2
— Ах, вы, мадам, фактически просто Мэри Пикфрод! — известная всему Севастополю парикмахерша Софочка Магазинер картинно всплеснула пухлыми ручками: — И это чудно, что вы не стали делать завивку — она вам пошла бы, извиняюсь, как корове седло! Сразу видно образованную женщину, вы понимаете свой шик!
Маняша ухмыльнулась про себя — знала бы толстуха, какое у нее образование. До сих пор ревет белугой, когда Даня тычет носом в тетрадку: «Ну, что ты опять натворила? Это же проще винегрета — квадратный корень из шестнадцати! Сколько будет?» Бесится, грозится, что, если не будет учиться в рабочей школе для переростков, семейной жизни конец. Ну, это ерунда, конечно. Сколько уж замужем, а каждый вечер, как на первом свидании! Как сядет он рядом, положит крепкую руку на плечо, посмотрит серыми своими хмаревыми глазищами, — так и всякое ученье из головы вон! Хлопаешь ресницами и про одно думаешь: «Господи, за что мне, дурочке, от судьбы навеки такой человек?..»
Маняша вздохнула, внимательно оглядела себя в зеркале и удивилась: неужели это она и есть? Сидит в кресле, закинув длинные красивые ноги в фильдеперсовых чулочках неизвестная молодая прелестница. Белая пикейная юбчонка в меру коротка, сиреневая блузочка с бантом из мадеполама — сама сшила, но вид как из модного салона. Золотисто-бронзовые волосы облегают голову пушистым невесомым шлемом, бровки, как положено, выщипаны до той самой модности, когда от них остается один намек, губки пухлые, яркие, хотя и не мажется — своей краски хватает.
Маняша сделала глаза томными. Парикмахерша одобрительно кивнула:
— Имею мнение, что, когда вы выйдете из моих рук на Примбуль, эскадра вздрогнет! Нигде нет столько ценителей настоящей женской красоты, как среди флотских офицеров! Конечно, теперь они называются красными командирами, но это неважно: мужчинами-то они остались! Как насчет моего гонорара, деточка? Кажется, вчера в гидроотряде летно-подъемному составу выдавали усиленный паек?
От Софочки Магазинер ничего не скроешь — паек действительно выдавали. И именно вчера. Даня привез на своей мотоциклетке картонку с той частью пилотского пайка, что полагалась лично ему.
Маняша вынула из сумки банку какао и пару толстых плиток горьковатого пилотского шоколада. По карточкам гражданскому населению такое не выдавалось. В коммерческих же магазинах продукт «кусался».
Когда Маняша вышла из парикмахерской, заторопилась. Уже смеркалось. В черных водах бухт отражались электрические огни, с Приморского бульвара волнами накатывалась музыка — как всегда, по вечерам там играл духовой флотский оркестр. Маняша поднималась по старинным крутым лестницам легко, будто летела, только каблучки отстукивали — старалась успеть домой до прихода Щепкина. Хотелось, чтобы он увидел ее такой, окрыленной, оснащенной, как легкая яхта парусами, усилиями мадам Магазинер, опасной и влекущей, а не в затрапезном домашнем халатике.
Остро кольнуло под сердцем — навстречу шла усталая женщина с кошелкой, несла на руках ребенка. Мальчонка спал, уткнувшись личиком в материнское плечо, обхватив ее исцарапанными ручонками за шею. Лицо у женщины было тихим и умиротворенным, как вода в летнем пруду, светилось полуулыбкой, Маняша отвернулась, пронеслась мимо, хотела оглянуться еще разок, но удержала себя. И даже назло себе замурлыкала мотивчик, чтобы показать самой себе — ерунда! Так же лихо взлетела она по пропахшей кошками лестнице на второй этаж казенного дома, где в длинный, как проспект, коридор выходили одинаковые двери. До революции здесь была гарнизонная гауптвахта, ныне решетки с окон сняли, поставили в каждую комнату по чугунной печке, по водопроводному крану с раковиной — стало жилье.
Ключ лежал под веревочным корабельным матом у двери — значит, Щепкин еще не пришел. Она влетела в узкую и длинную комнату, клацнула выключателем.
Собственно говоря, ее владения простирались только на половину комнаты — той, что ближе к дверям. Здесь стоял кухонный столик, дореволюционный еще каминный экран-ширма с выцветшими японскими журавлями (приобрела по случаю на барахолке). За ширмой поставлены взятые из казармы две казенные солдатские койки. На гвоздях на стене — вся одежда.
В ту половину комнаты, что у окна, она заходила с опаской — здесь были владения Щепкина, и он ворчал, если она, прибираясь, перекладывала книги и справочники, сложенные стопками прямо на полу. Боком к окну стоял кульман, истыканный кнопками, на него Даня накалывал свои чертежи. На подоконнике громоздились рулоны бумаги, готовальня, пузырьки с тушью, грифельная доска, на которой Щепкин чертил мелком, чтобы экономить бумагу. Тут они засиживались до полуночи с Нил Семеновичем, курили, пили чай. На полу по углам валялась металлическая рухлядь: дырчатые ломаные планки, закопченные поршни — предметы совершенно непонятного Маняше назначения. Когда их становилось слишком много, она кое-что выкидывала. Щепкин будто этого не замечал и на следующий день приносил из отряда что-нибудь новое.
В эту зиму они словно осатанели — что муж, что Глазунов. Засиживались до утра. Просыпаясь за ширмой, она слышала странные слова: «клиренс», «редан», «лонжерон», «рымболт». Когда спросила у Щепкина, с чего это он сидит, бубнит, мается и чертит, будто на базе чертежников нет, он сказал только: «Погоди, Мань…»
А сам исхудал, лицо будто обглодала умственная забота, на лбу и щеках проступали сероватые пятна от ожогов — когда-то, еще на германском фронте, он горел в истребителе «ньюпор»…
Маняша присела у печки, чиркнула спичкой, поджигая щепу. Шлепнула на печь кастрюлю с борщом, успеть бы согреть до прихода. Заметила только теперь — у порога лежит большой желтый конверт, видно почтальон подсунул под дверь. Глянула на адрес — из Москвы, с казенным штампом, «Д. С. Щепкину». Вскрывать не стала: Даня приучил, что служебное только для него. Отнесла к настольной лампе, толкнула набухшие створки окна — навстречу хлынул теплый пахучий воздух, весеннее сладкое томление, гул и шорох близкого моря.
И снова перед глазами всплыло явственно: женщина в косынке несет на плече мальчонку. Светится пушистым одуванчиком головенка, худые ножонки, оцарапанные коленки… И неожиданно опять ударило под сердце затаенной и скрываемой болью. Бессильно осела на табурет, рванула, царапаясь, по горлу, сбрасывая дурацкий бантик с блузки, задыхаясь. «Господи, матерь божья, богородица, — дева ясная. И за что мне такая мука?!» Ведь и к проклятой Софочке бегает еженедельно, и на швейной машинке строчит, обламывая ногти, только для одного — не опомнился бы Даня, не понял, что ему иная женщина предназначена, не заскучал бы от того, что семья-то никакая. Ну что это за семья, счастье какое мужику без сына?
Сколько раз уже бегала тайком к докторам, жаловалась. Обмирая от стыда, рассказывала тайное. Те слушали привычно-лениво, мяли ее тугую по-девичьи грудь, тискали живот, обстукивали. Вопросы были одни: «Тифом болели?» — «Болела!», «Голодали?» — «Ну а кто не голодал? Вся Россия голодала!». Так почему же только ей говорят: «Последствия», почему только ей — «Ждите», почему только ее догнала судьба и голодуха и так наказала? За что?
Ведь в самое страшное время, когда гражданская война докрасна калилась, Астрахань горела и на нее кидали бомбы с аэропланов славяно-британского добровольческого корпуса беляки и англичане, была радость — с Данечкой полюбились, И свадьба была у них на астраханском красном аэродроме, и сладкие ночи на песчаном волжском берегу, и надежда — не сгорит он в небе, не грохнется об землю, сохранит его судьбина для нее, на долгую жизнь.
Только дед хмурился:
— Ну и нашла ты себе супруга, дуреха! У них, которые по небесам летают, закон понятный: где на землю сел, там ему и жена! Тем паче человек служивый, ныне приказано над Астраханью порхать, завтра приказ придет в иное место! А тебе что остается? Брюхо носить?
Так оно и вышло, осенью девятнадцатого года ушел авиационный красный отряд имени Томазо Кампанеллы сначала на Черный Яр, в сторону Царицына, а потом и вообще запропал.
Заковало льдами Волгу, укатились куда-то фронты, потом сызнова лето грянуло, дед, штопая