И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения.
Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась!
Я не кощунствую!
Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет, прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание.
Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.
Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили.
Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень.
Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось, да и по сей день кажется - в черном костюме.
Мы встали.
Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли?
И мы тоже молча ответили - да, правда.
И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене.
После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг - не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов.
О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу 'Город на заре' - о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из 'Комсомольской правды'.
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, - есть доподлинная истина.
Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка 'вечериночной', взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых 'друзей Студии' входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем 'Город на заре' Студия открылась и стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого - Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу 'Дуэль', которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы 'Грознефть' я перебрался на частную квартиру - в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским 'Театр политической сатиры'.
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут.
'Правительственной' называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там сегодня никого нет!
- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный