пальцем правой руки - и все догадливо хихикали артист, он, мол, и есть артист, ему без ста граммов никак невозможно!
Приносили бутыли со спиртом и большие кружки. Спирт наливали в граненые стаканы, а в кружки воду - запивать.
Тот же начальник, как правило, произносил первый тост - за родного, любимого, дорогого вождя и учителя, гениального полководца всех времен и народов, товарища Сталина, который ведет нас от победы к победе.
И мы все, стоя, в торжественном молчании - а кое-кто и со слезами на глазах - пили за этот тост.
Постукивали колеса поезда, проносились за окнами, не отпечатываясь в сознании, какие-то перелески и разбитые поселки, дребезжали на столе, покрытом клеенкой, миски, кружки, стаканы.
А мы пили спирт, и в груди у нас что-то теплело, мы смотрели друг на друга с участием и любовью - нам было хорошо! Ах, как нам было хорошо!
Мы все вместе - пусть каждый по-своему - делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину, наше прекрасное прошлое и еще более прекрасное будущее, наши светлые коммунистические идеалы, нашу свободу, равенство, братство.
И почти с той же неизменностью, как первый тост, появлялась в разгаре ужина какая-нибудь санитарка или нянечка, подходила, смущаясь, к начальнику поезда, что-то негромко говорила ему. И начальник смотрел на меня, ухмылялся:
- Извините, вас, товарищ артист, в 'кригеровский' вагон просят... Очень хотят снова частушки прослушать!..
Начальник ухмылялся еще шире:
- Ну, насчет Дорофеева и других... И я поднимался, выходил из-за стола, брал гитару и шел в 'кригеровский' вагон для тяжелораненыхпеть частушки про Дорофеева и других.
'Кригеровский' вагон для тяжелораненых! Санитарный поезд!
Пожалуй, это единственное лечебное заведение, в котором я только выступал, а не лежал сам. Я валялся в полевых-походных и тыловых госпиталях - с ожогом второй степени, с флегмоной, с подозрением на бруцеллез.
После войны, когда у меня совершенно неожиданно обнаружилась тяжелая болезнь сердца, я не реже чем раз в два года - а порою и значительно чаще попадал в какую-нибудь очередную больницу.
Я лежал, случалось, и в привилегированных отделениях, принадлежащих Санитарному управлению Кремля - в отдельных палатах с собственным санузлом, где только на одно питание выделяется два рубля тридцать копеек в день на человека.
Отделения эти у простых смертных называются 'Отделениями для слуг народа'.
И лежал я в отделениях 'для народа': в палатах на двадцатьдвадцать пять человек, где, чтобы попасть в уборную, надо становиться в очередь, где дозваться нянечку или сестру можно только после получасового непрерывного крика - звонков нет, и где питание обходится в восемьдесят копеек.
Разумеется, я никогда не лежал в лечебницах для самых главных 'слуг народа', для самых бескорыстных и беззаветных его слуг - в 'Кремлевке', в Барвихе, в Кунцеве.
О том, какие условия и какие яства подаются там - рассказывают только шепотом, недоверчиво покачивая головами и молитвенно закатывая глаза.
Впрочем - и условия, и яства для больного человека, для действительно больного человека, все-таки - дело второстепенное. Гораздо важнее другое уход и лекарства. Так вот, с лекарствами в отделениях 'для народа' особенная беда. Я уж не говорю о редких заграничных препаратах, анальгина или кодеина - и тех не допросишься!
...У меня на глазах в отделении гнойной хирургии московской Боткинской больницы тридцатилетний прелестный парень Сергей Донцов - школьный учитель из-под Смоленска - в течение трех недель превратился из человека в животное, в жесточайшего и законченного наркомана.
Возвращаясь из школы домой, он попал в пургу, сбился с пути, обморозил ноги. В результате - тяжелейший эндартериит.
Боли адские, которые снимались только большими дозами анальгина.
Но в одной из главных больниц Москвы - в знаменитой Боткинской больнице, в отделении гнойной хирургии - анальгин в необходимых количествах больным выдавать не могут: слишком дорогое лекарство, целых тридцать две копейки пачка.
Значительно проще снять боли инъекцией морфия - ампула морфия стоит около двух копеек.
Сначала Донцову кололи морфий раза два в сутки, а в промежутках он потихоньку глотал анальгин, который приносила ему моя жена.
Но постепенно дозы морфия все увеличивались - три раза в сутки, четыре раза в сутки.
А когда я выписывался, милого, золотоголового, с белозубой улыбкой Сережу Донцова уже невозможно было узнать. Он сидел в постели, полузакрыв глаза, страшный, взлохмаченный, с какими-то черными запекшимися губами, покачивался из стороны в сторону и непрерывно, на одной протяжной звериной ноте, то выл, то матерился и требовал морфия.
А его жалели. И ему давали морфий. И врачи не виноваты. И сестры не виноваты. И вообще никто не виноват.
Да здравствует одно из величайших достижений советской власти всеобщая бесплатная медицинская помощь!
...А начальничек мой, а начальничек,
Он в отдельной палате лежит. Ему нянечка шторку повесила,
Создают персональный уют! Возят к гаду еврея-профессора...
Сколько их было в моей жизни - профессоров, врачей, сестер, нянечек! Сколько их было-умных и не слишком, опытных и еще совсем зеленых, добрых и сердитых, талантливых и просто 'трудяг'.
Я не каждого помню по имени, но всем им низко кланяюсь в ноги - спасибо вам, дорогие, спасибо вам за ваше терпение и усердие, за ваш благородный, каторжный, бескорыстный труд.
А бескорыстным он был в самом доподлинном смысле - до недавнего времени труд медицинских работников, наравне с трудом учителей, был в нашей стране, по оплате, одним из самых нищенских.
Потому-то в пятидесятые и шестидесятые годы так мало было среди врачей мужчин - только именитые старики, а в остальном все больше женщины.
Про одну из таких замечательных женщин, про хирурга Анну Ивановну Гошкину, я не могу, не имею права не рассказать!
...Ночью в Ленинградской гостинице я почувствовал, что у меня начинается приступ стенокардии. Принял нитроглицерин - не помогло. Тогда я попросил дежурную по этажу вызвать врача.
Приехала 'Неотложная помощь', врач сделал мне инъекцию, мне стало легче и я уснул.
А на утро меня начал бить сумасшедший болевой озноб, температура поднялась до сорока с десятыми, рука на месте укола покраснела и вспухла.
Я позвонил друзьям. Они примчались в гостиницу и после долгих совещаний - совещания, даже дружеские, не бывают у нас короткими - решили перевезти меня на квартиру нашей общей знакомой биологагенетика Раисы Львовны Берг.
Несколько дней я пролежал у Раисы Львовны, не решаясь дать знать о своей болезни в Москву. А мне становилось все хуже. Температура не падала, домашние средства, которыми меня пытались лечить, не помогали.
Тогда я все-таки поднялся и, обливаясь потом, на подгибающихся ватных ногах, добрался до телефона и позвонил в Москву жене.
...Уже через три часа после моего звонка она была в Ленинграде. Она почему-то прилетела в шубе, хотя стоял невероятно жаркий апрель, и в первые часы была совершенно растеряна и подавлена. Она тыкалась, как слепой щенок, из угла в угол - а углов в квартире Берг предостаточно - и соглашалась со всем, что ей говорили.
Говорили: его надо отправить в больницу - она соглашалась.
Говорили: надо лечить дома - она тоже соглашалась.
Но на следующий день, проведя бессонную ночь на продавленной раскладушке, она взяла себя в руки - в трудные минуты она всегда умеет взять себя в руки - и принялась действовать.