перебегал. Я сколько раз так стоял. Любой человек может остановиться на переходе между трамвайными путями. Имеет право. И я имею. Что я, рыжий, что ли?
Тут он показал мне язык.
Со временем эйфория от свидания с меридианным проспектом померкла, совсем иные чувства стали прорастать сквозь ее обратную перспективу. В серых колоннах, высоком цоколе, невероятной длины ступенях Союзпушнины, равно как в прочих домах-близнецах раннесталинской эпохи, возникли пугающие тени; скомканное, незавершенное, обманное пространство советской потемкинской деревни, социалистического сна, проявилось на переводной картинке школьных времен, смущая душу.
Словно кто-то подменил мой распахнутый навстречу новому времени выезд-въезд.
Странно, но я всегда мысленно представляла его весенним либо зимним, словно ни лето, ни осень не разворачивали на нем ведут своих обрамленных сперва чуть пропыленной зеленой, затем желтой облетающей листвой. Эта аберрация памяти была непонятна. Все четыре времени года вкушала я в студенчестве на своей Благодатной улице, да и в детстве частенько ездила на занятия в Дом пионеров Московского района, потому что руководитель нашей изостудии Дворца пионеров у Аничкова моста, Соломон Давидович Левин, вел кружок и на Московском проспекте, мы все были левинские, и дворцовские, и московские. Дома лежали этюды с золотыми деревьями Парка Победы; я не помнила, как писала их. Хотя остальные работы, будь то изображение валдайского Иверского монастыря, латвийского Сабиле, Волхова со Старой Ладогой, Чернышова моста, Финского залива, любая почеркушка, — все несло в себе свойство маленькой машины времени, возвращая мне часы и дни с холодом утреннего воздуха, жаром ли полдневным, солнцем ли на морозе, вкусом незрелого крыжовника и всем-всем-всем.
В одну из зим много лет спустя, приблизившись ко вполне осеннему возрасту, ехала я в холодном троллейбусе от Бассейной к Загородному, возвращаясь в центр, где жила теперь, не без удовольствия глядя в продышанный глазок заиндевелого окна на дома и трамваи.
На одной из ледяных остановок в троллейбус вошел высокий старик с портфелем и сел рядом со мной.
— Рад вас видеть, — сказал он. — Надо же, я заблудился! Искал, искал заказчика, проскочил жилой массив, оказался у железнодорожной насыпи. Верите ли, поле, избы вдали. Плутал, плутал. С позором возвращаюсь в стойло, в свою организацию. Позвоню, что завтра приду, пусть на остановке встречают. Понимаете, пришлось на старости лет работу сменить. Разруха, знаете ли, экономические трудности, пенсия аховая. Я вообще-то исследователь, буде вам известно, геолог, по северам специалист. А сейчас занят комплектацией. Нет, это непредставимо! Сколько лет тут жил — и потерялся! Район, сами понимаете, путаный малость, — но я не представлял, до какой степени. Думал, частные случаи мне встречались, а они, видать, правила. Полагал, что в частном случае обитаю. Я ведь теперь напротив Мухинского квартирую.
— Я там училась, — сказала я.
Он покивал.
— Ну да, учились, а у меня там друг преподавал.
Мы разговаривали; наконец он добрался до своей конторы и, собираясь выходить, сказал мне:
— Приятно было увидеть вас, словом перемолвиться. Ну, пишите письма!
— Какие письма?
Дверь открылась, закрылась, он раздумал выходить.
— Так ваша поговорка-то, почтальонская, — сказал он удивленно. — Я вас сразу узнал. Я думал, и вы меня узнали. Я жилец из дурацкой квартиры номер один.
— Дурацкой? — переспросила я.
— Да как же, тот самый длинный дом, все квартиры имеются, начиная со второй. Вы так долго в первый раз искали. Вас потом кто-то проводил. Чтобы найти мою квартиру, единственная дверь двора- колодца, с железной лестницей, — помните? — надо было войти в больницу, пересечь лабораторный корпус, бойлерную, коридор прозекторской, миновать двор, обогнуть заводской цех, пролезть через дыры двух заборов, спуститься в подвал, вылезти через окно, — а вот и наш двор-колодец в хвосте отгороженной части дома, лестница железная на второй этаж: квартира один! Вспомнили?
— Нет…
— И про снотворное не помните?
— Нет!
— Вы меня разыгрываете, должно быть.
Тут подкатила очередная остановка, он выскочил, в полном недоумении смотрел на меня с морозного заснеженного тротуара.
Один из сюжетов с неузнаванием застал меня в одну из суббот прошлой зимы. Я поехала в новый район к своей пожилой кузине, вышла из метро, увидела ее окна, решила пройти к ее точечному дому не по улицам в обход, а краткой дорогой — через пустырь и две стройки.
Миновав буераки пустыря, пролезла я в заборную брешь, отодвинув веер трех досок. На той стороне котлована, за бетонными кубистическими взгорьями, увидела я костерок с живописной группой бомжей, ужинающих у огонька. Я выскочила из-за бетонного кряжа прямо на них, надеясь с налету проскочить мимо. Они воззрились на меня, — все, кроме одного, лежавшего на боку возле сугроба, усеянного пустыми пузырьками из-под боярышника, заменившего в годы перестройки цветочный одеколон. Струхнув, я закричала для храбрости:
— Чего же это вы, голубчики, приятелю даете на снегу спать? Он, чай, бочок застудит, воспаление легких схватит.
— Ничего он не схватит, — сказал бомж в драной, некогда синей куртке
Он вгляделся в меня и замер.
— Быть не может! — вскричал он. — Письмоносица Стрелка! Вот ёк-канарёк! Красавица, как была! А я-то, я-то! Веришь ли, охмурил меня с подлянкою шулер квартирный, выжил, на себя мою жилплощадь перевел. Все кости мои, все мои мешки с костями, падла, на свалку вывез. Вторично найденышей моих угрохал, убивец. Ты что уставилась? Не узнаешь? Да ты посмотри. Да ты послушай.
Тут встал он и пошел петь да плясать. Если бы не его распухшие бесформенные зимние ботинки- кроссовки, если бы не буераки наледи и мусора, видимо, я услышала бы дробь степа. Он был натуральный чечеточник, это чучело, вопившее во всю охрипшую пропитую глотку дикую свою песню.
Его компаньоны стучали железными банками по жестянкам, вторя:
— Тюх-тюх-тюх-тюх-тюх-тюх!
— Гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп!
А один блажил:
— Аминь-аминь-аминь-аминь-аминь!
Степист наступал, я отступала к забору.