великая литература. И мы более или менее автоматически стали выдавать желаемое за сущее. На протяжении полувека в ранг великих писателей официально и неофициально было возведено не менее дюжины авторов, чье творчество по тем или иным причинам оказывалось в центре общественного внимания. Но великим писателем является тот писатель, который привносит в мир новую духовную идею. Как, например, Достоевский, сказавший, что в человеке две бездны — Зла и Добра, и что человек не выбирает между ними, но мечется, как маятник. Или — Мелвилл, сказавший, что в поединке Добра со Злом победителя не существует: они взаимно уничтожают друг друга, что воспринимается как трагедия гибели двух высших человеческих категорий, вернее — трагедия человека в качестве зрителя этой гибели. В этом смысле в русской литературе XX века ничего особенного не происходило, кроме, пожалуй, одного романа и двух повестей Андрея Платонова, кончившего свои дни, подметая улицы. Все остальное представляет интерес скорее историографический, а для западного читателя — почти этнографический. Это литература, характеризующаяся гурманством стиля или остротой социального наблюдения, иногда и тем и другим вместе, но в вышеуказанном смысле эту литературу великой назвать нельзя.
Первой из опасностей, возникающих при отождествлении писателем себя с «учительской традицией», является возникающее почти автоматически ощущение своей априорной правоты и интеллектуальной неподсудности. Если у писателя хватает внутренней трезвости, он выдерживает свои идеи некоторое время под спудом. Если не хватает — он начинает вещать. Ибо — в результате проводившейся десятилетиями политики духовной кастрации — мы все — интеллигенты в первом поколении, и наши идеи (не говоря уже о стиле) обладают для нас почти гипнотическим обаянием первородства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного критицизма, проводящегося топографически сверху, но в квалификационном отношении снизу, довершает дело. Хуже всего то, что большинство тезисов и, главное, антитез, содержащихся в современной советской литературе, детерминировано официальной точкой зрения. Это отрицание, находящееся на том же самом уровне, что и утверждение. Если же этот уровень хоть на миллиметр преодолевается, то раздается такой гром аплодисментов — пусть и неофициальных,— который начисто заглушает голос Музы. Ко всему этому следует прибавить психологию подвижничества, резистанса, ибо условия, в которых приходится работать, никак нельзя назвать идеальными; тут и система редакторов, и цензура, и довольно удушливый климат официального позитивизма. Кроме того, существует и просто конкуренция коллег, конкуренция эстаблиш-мента, стоящего у кормушки и совершенно не желающего тесниться. Не следует думать, будто молчание или кошмарные судьбы лучших писателей нашего времени — результат чистого политического террора. Это также и результат конкуренции; ибо репрессии против того или иного писателя редко происходят без гласной или безгласной санкции его коллег. Так, судьбу М. М. Зощенко во многом определило пожатие плечами В. Катаева. Если учесть эти телодвижения, регулярные тематические партинструктажи, негласный геноцид или просто антисемитизм, закулисную грызню и бешеное желание каждого главного редактора сохранить место, математически беспредельные сроки оттяжек и прочее, то, конечно, мужеству людей, посвятивших себя литературе, нельзя не подивиться, а им самим — нельзя не уважать себя.
Сказанное относится, главным образом, к положению в прозе, как в рамках, так и вне рамок Союза писателей. Вполне возможно, что картина, набросанная мной, не полна или неверна в деталях, но общий вид примерно таков. Я не был членом Союза писателей и не испытывал сколько-нибудь сильного желания им стать. Не из обскурантизма и не из-за высоких принципов, но потому что меня вполне устраивали те условия работы, в которых я находился, потому что сама работа отнимала довольно много времени и душевной энергии, и жалко было тратить остававшееся на хитросплетения внутреннеполитической жизни литературного мира. Я был членом профсоюза литераторов при Министерстве культуры, и профсоюзный билет более или менее ограждал меня от неприятностей, возможных для человека, не имеющего штампа с места работы в паспорте. Источником моего существования служили переводы, и в этой области я не испытывал никакого остракизма: работы всегда было слишком много — так много, что порой она мешала заниматься собственными делами, то есть сочинительством. Я зарабатывал около ста рублей в месяц, и этого для меня было достаточно.
Меня мало беспокоило, что стихи мои не печатаются. Прежде всего потому, что поэзия — это скорее подход к вещам, к жизни, а не типографская продукция. Разумеется, мне бывало приятно, когда мои стихи печатались, но мне гораздо интереснее было просто писать их и думать то, что я думал. Я не очень люблю параллели между видами искусства, но хочу сказать, что художнику приятней работать над картиной, чем слышать то, что ему о ней, вывешенной, говорят. Пусть даже и знатоки. Работа сама по себе куда интереснее, чем судьба продукта, в этом я расхожусь с Марксом. Как, в конце концов, можно представить себе торжество художника, особенно поэта? В чем оно должно выражаться? Цветы, прожекторы, поцелуй кинозвезды? Я думаю, что торжеством Фроста было не присутствие на инаугурационной церемонии Джона Кеннеди, но день, когда он поставил точку в стихотворении «West-Running Вгоок»[31].
Ибо у искусства нет внешнего измерения. Оно всегда индивидуально: в момент созидания — художником, в момент потребления (восприятия) — зрителем. Оно не нуждается в посредниках и даже, когда труд окончен, чуждо автору. Автору можно сказать спасибо, но можно и не говорить: максимум — созидание, а не награда за него. Я любил заниматься своим делом, и если за это даже приходилось расплачиваться кое-какими неприятностями — что ж, я всегда был более или менее готов. Готов и сейчас. Разница между положением писателя на Востоке и на Западе, по сути дела, не слишком велика. И там, и здесь он пытается прошибить лбом довольно толстую стену. В первом случае стена реагирует на малейшее головы к ней прикосновение таким образом, что это угрожает физическому состоянию писателя. Во втором — стена хранит молчание, и это угрожает состоянию психическому. Я, правду сказать, не знаю, что страшнее. Хуже всего, когда имеет место сочетание, а для многих из нас оно существовало.
Говоря «нас», я имею в виду большую группу литераторов послевоенного поколения, точнее — так называемое «поколение 56-го года». Это поколение, для которого первым криком жизни было венгерское восстание. Боль, шок, горе, стыд за собственное бессилие — не знаю, как назвать этот комплекс чувств, которые тогда мы испытали и с которых началась наша сознательная жизнь. Ничего подобного мы уже больше не испытывали, даже в августе 1968-го. Это была трагедия не только политического свойства: как и всякая настоящая трагедия, она носила еще и метафизический характер. Мы довольно быстро поняли, что дело не в политике, но в миропорядке, и — каждый по-своему — миропорядок этот стали исследовать. Так возникла наша литература, судьба которой оформила характер и наших личных судеб. С течением времени местоимение «мы» распалось и превратилось в скромную цифру нескольких сильных «я». И каждое из этих «я» пошло своим длинным, извилистым и, во всяком случае, очень тяжелым путем к собственной реализации. Каждое «я» прошло через поиски собственного стиля, собственной философии, через сомнение в своих силах и через сознание собственной значительности, через личные трагедии и через искус капитуляции. Одни приняли статус-кво, другие сели в сумасшедший дом, третьи занялись литературной поденщиной, четвертые ударились в мистицизм, пятые замкнулись в самих себе, в башне из херовой кости. Осталось несколько человек, благодаря душевной твердости которых сейчас, сидя за тридевять земель от них, я чувствую, что за литературу на русском языке можно быть более или менее спокойным.
Я не называю их имен не только по соображениям их безопасности, но также и потому, что не вижу смысла называть их здесь, если они почти что безымянны дома. Потому что литература не есть сфера журналистики. Потому что не хочу, чтобы скорые на руку ньюзмены зачислили их в диссиденты, в оппозиционеры, в борцы. Они ими не являются, они являются писателями. Необъясним и отвратителен газетный истерический взгляд на литературу. Не парадокс ли, что журналист пишет о писателе? Информация о литературе — что это такое? Зачем тогда собственно литература? Нужны книги, а не статьи «о». Ныне уже существует огромная культура «о», затмевающая самые объекты. Пар на крышке кастрюли, где кипит суп, голода не утоляет.
Я приехал в Америку и буду здесь жить. Надеюсь, что смогу заниматься своим делом, то есть сочинительством, как и прежде. Я увидел новую землю, но не новое небо. Разумеется, будущее внушает большие опасения, чем когда бы то ни было. Ибо если прежде я не мог писать, это объяснялось обстоятельствами скорее внутренними, чем внешними. Сомнения, которые овладевали мною и приводили время от времени к молчанию, я думаю, знакомы каждому сколько-нибудь серьезному литератору. Это