за решетку чаще поэтов (на практике, по-видимому, как раз наоборот). Происходит это прежде всего потому, что монотонный язык тюремной определенности поэзия находит враждебным порывистой природе стиха. Не в том дело, что искусство поэзии отказывается удостаивать низменную реальность угнетения цветами красноречия, хотя можно сказать и так. Просто сутью любого хорошего стиха является конденсация, скорость. В результате, если поэт и решается записать свой тюремный опыт, он, как правило, обращается к прозе. Стихотворение о тюрьме рождается труднее — даже в современной русской литературе — нежели роман о ней, не говоря уже о мемуарах. Возможно, поэзия — наименее миметическое из всех искусств.
А если это и не так, то предмет ее мимесиса находится явно за пределами или поверх тюремных стен, ощетинившихся колючей проволокой, охранниками, пулеметами и т. д. «Все искусство стремится к состоянию музыки»,— сказал Уолтер Патер, и поэзия, коль скоро речь идет о ней, по-видимому, не желает очаровываться человеческими страданиями, включая страдания тех, кто их причиняет. Естественно сделать вывод, что существуют темы более захватывающие, нежели хрупкость нашего тела или муки нашей души. Этот вывод, сделанный как публикой, так и ее надзирателями, помещает поэзию, а с ней и все искусства, в разряд опасных занятий. Другими словами, невольным побочным продуктом искусства является представление, что общий человеческий потенциал гораздо значительнее, нежели может выявить — не говоря уже удовлетворить — любой данный социальный контекст. В некоторых кругах эта новость не приветствуется, и чем шире эти круги, тем больше они склонны обтесать автора.
Конечно, писатель не священная корова: он не может быть выше закона или, коли на то пошло, беззакония своего общества. Тюрьма и концентрационный лагерь являются продолжением этого общества, не иностранной территорией, хотя одна ваша диета там может навести на такую мысль. Оказавшись за решеткой, писатель лишь продолжает разделять незавидное положение своего народа. Ни в глазах сограждан, ни, надо надеяться, в своих собственных он неотделим от них. Существует, на самом деле, некоторый элемент нечестности в попытке вызволить писателя из тюрьмы, набитой его соотечественниками, его, так сказать, читателями и героями. Это все равно, что бросать единственный спасательный жилет в переполненную лодку, тонущую в море несправедливости.
Однако бросить этот жилет стоит, потому что лучше спасти одного, чем никого, и еще потому, что этот спасенный сможет послать более мощный сигнал SOS, чем кто-либо другой на этой тонущей лодке. И, хотя наши полки ломятся от книг, до которых никогда не дойдут руки, спасательный жилет должен быть брошен писателю по той простой причине, что он может произвести на свет еще одну книгу. Чем больше книг на наших полках, тем меньше людей мы сажаем в тюрьмы. Конечно, вызволяя писателя — особенно поэта — из тюрьмы, общество, возможно, лишает себя некоторых метафизических прорывов, но большинство его членов с готовностью обменяли бы их на банальность относительной безопасности; неважно, каким образом эти метафизические истины получены. Короче, время, потраченное на чтение книги,— это время, уворованное у действия; а в мире, населенном так густо, как наш, чем меньше мы действуем, тем лучше.
Написанное в тюрьме — о страдании и стойкости. Как таковое оно вызывает неодолимый интерес у публики в целом, которая все еще блаженно воспринимает заключение как аномалию. Именно для того, чтобы это представление сохранилось в грядущем мире, написанное в застенках должно быть прочитано. Ибо нет большего искушения, чем рассматривать заключение людей как норму. Так же как нет ничего проще, чем усматривать в тюремном опыте — и даже извлекать из него — пользу для души.
Человек имеет обыкновение обнаруживать высокую цель и смысл в очевидно бессмысленной реальности. Он склонен рассматривать руку власти как орудие — хоть и тупое — Провидения. За этим стоит ощущение вины и отсроченного возмездия, которое делает человека легкой добычей, причем он еще гордится тем, что достиг новых глубин смирения. Это старая история, такая же старая, как сама история угнетения, которая, надо сказать, так же стара, как история покорности.
Но то, что может быть восхождением для паломника, для общества — скользкий склон. Грядущий мир непременно будет еще более переполнен, чем нынешний, и даже аномалия в нем примет размеры эпидемии. Здесь не существует пенициллина; единственное пригодное средство — домашнее: целиком индивидуальное, самобытное поведение потенциальной жертвы. Ибо писатели, прежде всего и вне зависимости от своих убеждений или физических данных,— индивидуалисты. Они не ладят друг с другом; их дарования и стилистические приемы существенно разнятся; и чувство вины у них сильнее, чем у большинства людей, потому что им лучше известно, что повтор компрометирует слова. Иначе говоря, писатель сам является превосходной метафорой человеческого состояния. Следовательно, то, что они могут сказать о заключении, должно представлять большой интерес для тех, кто воображает себя свободным.
В конечном счете то, что он говорит, может частично рассеять ореол таинственности, окружающий тюрьмы. В сознании большинства населения тюрьма есть некое неизвестное, и потому в чем-то родственна смерти, которая есть предел неизвестности и лишения свободы. Во всяком случае поначалу одиночку без особых колебаний можно уподобить гробу. Аллюзии из загробного мира в разговоре о тюрьмах — общее место на любом наречии,— если такие разговоры не являются просто табу. Ибо с позиции обычной человеческой реальности, тюрьма — действительно потусторонняя жизнь, структурированная так же замысловато и неумолимо, как любая богословская версия царства смерти, и изобилующая главным образом оттенками серого.
Однако частичное лишение свободы — каковым является тюрьма — хуже абсолютного лишения, поскольку последнее отнимает у вас способность это лишение регистрировать. И еще потому, что в тюрьме вы находитесь не во власти неких неосязаемых демонов; вы в руках ваших сородичей, чья осязаемость чрезмерна. Вполне возможно, что большая часть образности загробного мира в нашей культуре происходит прямо из тюремного опыта.
В любом случае, написанное в тюрьме показывает вам, что ад — дело рук человеческих, ими сотворенный и укомплектованный. И в этом — ваша перспектива вынести его, ибо люди жестоки в той мере, в какой им за это платят, халатны, продажны, ленивы и т. д. Ни одна система, созданная человеком, не совершенна, и система угнетения не исключение. Она подвержена усталости, трещинам, которые вы обнаружите с тем большей вероятностью, чем дольше ваш срок. Другими словами, нет смысла смирять свои убеждения по эту сторону стены, потому что вы можете оказаться за ней. Вообще же, в тюрьме выжить можно. Хотя надежда — это как раз то, в чем вы меньше всего нуждаетесь, входя сюда; кусок сахара был бы полезней.
ПЬЕСЫ
МРАМОР
I акт
Второй век после нашей эры.
Камера Публия и Туллия: идеальное помещение на двоих: нечто среднее между однокомнатной квартирой и кабиной космического корабля. Декор: более Палладио, чем Пиранезе. Вид из окна должен передавать ощущение значительной высоты (скажем, проплывающие облака), поскольку тюрьма расположена в огромной стальной Башне, примерно в километр высотой. Окно — либо круглое, как иллюминатор, либо — с закругленными углами, как экран. В центре камеры — декорированная под дорическую колонна — или опора: внешняя сторона ствола, внутри которого — лифт. Ствол этот проходит через всю Башню как некий стержень или ось. Он и в самом деле стержень: все, появляющееся в течение