Но только через день, после напоминания Анны, удосужился Семён, ни на что не надеясь, позвонить в министерство. Его попросили прийти немедленно. А вернулся он оттуда с лихорадочно блуждающим взглядом: ему предложили поработать, нет, не в школе, а в самом министерстве – в должности инспектора русскоязычных школ юга Молдавии. Пока – временно, а потом – «видно будет».
Даже суровый кадровик, к которому Семёна тут же отвели, понимающе кивнул, узнав о его «пятне в биографии». И спросил: «Документы с собой?»
Это было везенье.
Но и им Семён был словно придавлен. Сомневался: надолго ли? Приезжал из командировок с рассказами о том, какая там, в южных сёлах, где живут болгары и гагаузы, спокойная жизнь. Здесь, в Кишинёве, его угнетало всё – булыжные мостовые, разноязыкая речь, хлеб по карточкам, министерские совещания.
И общение с сыном тяготило его – не знал, о чём с ним говорить. Рассказывать о своих мытарствах? А надо ли? И каким будет результат? Опять – синяки на теле? Повело его как-то в воспоминания о саратовской жизни, о той, давней, в которой у него, пятилетнего, в крепком хозяйстве его деда был свой жеребёнок, ставший ладным конём – сколько вёрст отмахал на нём по ковыльным степям мальчишка Сенька!.. Но ведь вместе со всем этим нужно рассказывать и о том, как разорили семью его деда в тридцатые годы. А это – комок в горле, и – слёзы застилают глаза.
Нет, лучше промолчать.
Так, молча, он приходил в обеденный перерыв из министерства, молча разогревал еду, усаживался с Витькой за стол. «Мать что, опять с собой только бутерброд взяла?» – спрашивал, зная, что ей далеко добираться до работы. Перед уходом вытаскивал из портфеля книжку с картинками, отдавал Витьке: «Развлекайся тут». Витька снимал с подоконника газету с сухарями, перетаскивая её на обеденный стол, устраивался на освобождённом месте поудобнее – здесь, листая книги, он обычно ждал родителей.
…В тот памятный всему городу летний день Витьке почему-то не хотелось на подоконник. Он томился – то выходил во двор (но ему и под клён, к мальчишкам, не хотелось), то возвращался. Смотрел, как собирается отец, укладывая в портфель какие-то бумаги. Спрашивал, а нельзя ли и ему с ним.
– Нечего тебе там делать, – сердился отец.
На улице палил полдневный зной; истомлённые им, умолкли в листве клёна уцелевшие воробьи. А в голове Витьки начинал гудеть улей и звенели маленькие молоточки, о чём-то предупреждая.
– Гроза, что ли, собирается? – сказал отец, уходя.
Но сын догнал его посреди двора, вцепился в ручку портфеля:
– Я с тобой!
Отец пытался отцепить его руку, стыдил:
– Что ты как маленький, вон мальчишки над тобой смеются!
– Пусть смеются!
Наконец сдался, сердитый.
Мимо цыганского стойбища и поредевшей сейчас толкучки они вышли на главную улицу. Пересекли её. И в узком тенистом переулке поднялись на второй этаж старинного особняка.
Отец оставил Виктора в комнате, где стрекотали две пишущие машинки, и две женщины, одна высокая и полная, другая маленькая, со взбитой седой причёской, усадив его на стул, опять-таки у подоконника, дали ему букварь на молдавском языке.
Там, у окна, через какое-то время Виктор увидел надвинувшуюся из-за соседних крыш лиловую тьму, ветвисто сверкнувшую жирную молнию, услышал треск и грохот. В доме напротив захлопнуло ветром растворённое настежь окно, посыпались стёкла.
Высокая женщина оттащила Витьку от подоконника, закрыла форточку, сказав, что, кажется, сейчас начнётся. Что именно, не сказала, но Витька понял: ожидается необычное. Заглянул отец и, кивнув ему, исчез. Слышно было, как по коридору бегают встревоженные люди.
И ещё через минуту на деревья и крыши упал ливень с градом. Ледяные шарики срывали листву с деревьев, прыгали по мостовой, грохотали по крышам артиллерийской канонадой.
Как долго длилось всё это, Витька не помнит – голова его по-прежнему гудела ульем и сердце колотилось где-то в горле. Он вытягивал шею, пытаясь разглядеть в окно, к которому его не подпускали, что же там происходит, но видел лишь сквозь запотевшее стекло потоки воды, и казалось ему, что улица стала рекой.
На самом деле так оно и было: улицы Кишинёва превратились в реки, катившие мусор и грязь с верхнего города вниз, к вокзалу. Они размывали булыжную мостовую, выворачивали с корнем деревья, сносили деревянные пристройки и, подмывая фундаменты, обрушивали стены старых, ещё купеческой постройки, домов.
Ливень шёл так долго, что Витьке стало казаться – это навсегда. Когда же наконец он стих, превратившись в мелкий сеющий дождь, Семён посадил сына к себе на спину. Женщины помогли ему накинуть сверху плащ с капюшоном, и он побрёл по воде – то по щиколотку, то по колено – мимо застрявших, захлебнувшихся посреди главной улицы автомобилей, мимо цыганского стойбища, где маленькие тёмные фигурки, что-то пронзительно крича, копошились в рухнувших шатрах, мимо хлебного магазина с разбитой градом витриной. Витька, висевший у отца на спине, слышал, как тяжело он дышит, хотел пойти своими ногами, но отец твердил, хрипя пересохшим горлом:
– Ничего, сынок, ничего, придём, немного осталось.
Наконец они вошли в свой двор, и там, дойдя до его середины, отец остолбенел. Он стоял без движения, не говоря ни слова – казалось, даже перестал дышать. Отодвинув налезающий на глаза капюшон, Витька выглянул из-за отцовского затылка и – понял, что случилось: стена их квартиры с окном, подмытая ливнем, рухнула в вырытый отцом погребок; на самом краешке пола ещё стоял, накренившись, стол, покрытый скатертью, но и он уже сползал вслед за исчезнувшим в яме подоконником. А на стенах, будто ничего не случилось, висели в рамках фотографии, и над Витькиным топчаном зеленел весёлый коврик, по дешёвке купленный недавно Анной на толкучке.
У распахнутых дверей других квартир маячили фигуры; соседи, увидев Семёна с сыном на спине, молчали – не было смысла напоминать ему его упрямое желание соорудить погреб под окном, вплотную к фундаменту; небеса рассудили их спор. И Семён, понимая это, потрясённо смотрел на свою, распахнутую теперь всему миру, комнату, на сползавший в яму обеденный стол, понимая, что предчувствовал сын, когда цеплялся за ручку его портфеля. Где бы Витька сейчас был, если бы он, Семён, оставил его дома? На дне ямы, заваленный песком и кирпичами, с погребённым там подоконником?
Они с отцом всё ещё стояли, не в силах пошевельнуться, когда услышали надрывный, горловой крик; голос, искажённый ужасом, узнать было невозможно. Кричала Анна. Она бежала через двор, мимо скульптурно застывшей горбатой фигуры с накинутым сверху плащом, не обратив на неё внимания, к обрушенной стене, к могильному провалу, ушибленная страшной догадкой, охваченная лишь одной, сокрушительно страстной мыслью – остановить потоки воды, падение камней, движение судьбы, вернуть вспять то, что произошло, вырвать из темных объятий тело её сына, её надежду, смысл её бытия.
Анну остановили соседи на краю провала, схватив за руки – она готова была кинуться туда, вниз; развернули: «Вон они твои – целые!» И Анна кинулась к сыну, сползавшему со спины отца. Упав на колени, в грязную жижу, стекавшую по двору к воротам, она вцепилась в него, дрожа, ощупывая его, будто он, услышав её крик, возник оттуда, из кирпичного завала, с раздробленными костями и разорванными сухожилиями. Её руки словно бы врачевали его мнимые повреждения, возрождая её маленькую вселенную, заключённую в хрупком теле сына, пропитывая его теплом беспредельной любви, доставшейся ей в наследство от всех матерей, прошедших до неё в этом странном и жестоком мире путь земной юдоли.
Этот крик, эти руки, эта вспышка материнской страсти остались в сознании её сына на всю его жизнь, томимую вечной, от него не зависящей, не утоляемой до конца жаждой любви.
А месяц спустя Семён сказал Анне, что им нужно уехать. Присмотрел он село, где не хватает русских учителей. Здесь, в душном каменном городе – не жизнь, мука. К тому же его изъян (пребывание в плену) стал беспокоить министерских кадровиков, осознавших свою оплошность. Да, намекали. Да, обещали содействие, если согласится уехать.
И в конце августа Афанасьевы, временно обитавшие после разрушительного ливня в пустом классе соседней школы, погрузили на полуторку чемоданы с железной кроватью и отправились, распутывая петли