заключался в подлинности актерского присутствия, в неподдельности небольших мыслей, незначительных переживаний и неизбывной боязни не реализоваться. Все, что там было, было настоящим. И действительно, играть в этом этюде артистам было абсолютно нечего (ни заковыристого сюжета, ни острых перипетий, ни сложных характеров, ни броских человеческих масок), им оставалось одно — быть самими собой, говорить и думать о своем.
Все трое участника этюда (режиссер и двое исполнителей) были тем, что называется у нас приблизительно средне-зажиточным слоем (заслуженный артист из провинции, невестка популярного столичного драматурга и сын известного одесского сценографа). Их, как и всех остальных представителей данного слоя, с одной стороны, одолевала метафизическая тоска по высшему идеалу, но и жажда европейского комфорта (мерседес, вилла, отдых на Гавайях) не давала им спокойно жить ни минуты. Все это вперемешку и было у них (у персонажей и исполнителей этюда) прочно привязано к неумирающему танго, к Парижу и к Мирей Матье. Вам, вероятно, тоже знаком этот типовой интеллигентский винегрет — в нем тоска о хорошем белье и хорошем жилье перемешана с безвольными и бездейственными сожалениями о Париже, о празднике, который никогда не будет с тобой.
Русские вариации на тему Хемингуэя.
Участники этюда бессознательно и тайно от самих себя разыгрывали свои жизни, и в этом был смысл их игры.
А музыка... что же музыка?.. Она, как гаммельнский крысолов, вела этих людей все дальше и все глубже в пучину психологии, манила и обманывала, обещала и не выполняла своих обещаний.
Теперь вернемся назад и посмотрим на этюд с непредвзятой конкретностью: сидела женщина, тупо глядела в телевизор, где щедро показывали красивую заграничную жизнь, и охватывала ее непонятная, необъяснимая тоска. Рядом крутился мужчина. Смотрел исподтишка на жену и удивлялся, чего это ей не хватает, — шуба есть, фирменные тряпки есть, стенка есть, и люблю я ее пока что регулярно. Года через четыре... купим машину... может быть...
Чего-то не хватает всегда.
В этюде на музыку Марчелло (режиссер — студент Витаутас Дапшис с того же курса) не хватало актерского проникновения в режиссерский замысел, актерского сочувствия своему режиссеру.
Итак, знаменитое 'Адажио' Марчелло.
Пошлость в смысле повседневной банальности, в плане полуприличных faits diirrs, необходима искусству, даже самому высокому, как воздух, — она, как бы странно это ни звучало, наиболее верный ключ к общечеловеческим ценностям и переживаниям; пошлость задевает и волнует.
Старинная музыка изумительной красоты. Вечная музыка.
Возвышенная и отстраненная, проплывала она над бренным миром, а внизу, на земле, сменялись поколения людей, пересыхали и наполнялись водами моря и реки, воздвигались и разрушались города и государства. И вот, как нечаянный, незаслуженный дар небес, миновав целых три столетия, остановилась она и зависла над пыльной, нищенской гитисовской аудиторией, где молодой литовский режиссер Дапшис пытался и жаждал приобщиться к ее холодной, кристаллической чистоте.
Не осуждайте меня за повышенную поэтичность тона и обилие смутных туманных образов, потому что об этом этюде очень трудно рассказывать, из таких тонких материй он соткан. В нем, конечно же, был какой-то сюжет (расстаются двое красивых и молодых людей; вчера вечером они случайно встретились впервые, провели вместе ночь и утром расстаются, скорее всего — навсегда). Но сюжет ничего не скажет вам о необыкновенной прелести этюда. Попытаюсь сделать это как-нибудь косвенно, может быть, будет точнее.
Вы спросите, какое отношение это имеет к содержанию этюда? — не знаю, но к музыке — да, но к подлинному содержанию элементарных жизненных процессов — да.
Женщина неуверенно и неопределенно заговорила с уходящим мужчиной:
— Хочешь кофе?
В ответ мужчина только пожал плечами, продолжая вяло собираться. В комнате возник зябкий сквозняк, и занавески едва заметно колыхнулись.
Орнамент ветвей и цветов утомлял, разные видения накладывались друг на друга, так что мех превращался в снег, хотя за окном комнаты во дворе стоял разгар лета. Снег повисал на ветках, на цветах, на спинках стульев и перекладинах столов, комната превращалась в лесную просеку.
Посреди просеки стояла молодая женщина, безуспешно пытавшаяся напялить на себя маску нейтральности.
— Ты сегодня уезжаешь?
Мужчина снова промолчал и опустил голову.
Снова потянуло холодком, снова вздрогнули кружева, а зеркала поймали несколько отражений улыбающегося женского лица.
О, эта рассеянная беглая улыбка покидаемой женщины! и этот пугающе-льдистый свет — как отблеск нержавеющей стали — как оптический яд разлуки — несколько раз разгоравшийся в глазах покидающего мужчины! — пока он выполнял ритуальную цепочку прощальных физических действий: расчесывал мокрые после умывания волосы, застегивал и затягивал ремень, медленно и сосредоточенно отворачивал засученные рукава аккуратной холостяцкой сорочки, стягивал на своей шее петлю щегольского галстука, подходил к стулу, снимал со спинки пиджак и, сдунув невидимую пылинку, влезал в него, как в бронежилет, застегивался отчужденно на все пуговицы, а потом, присев на корточки завязывал шнурки дорогих туфель. Как будто завязывал с этой ошеломительной и бесперспективной любовью.
Эти двое танцевали свое адажио в прозе, оставив поэзию целиком музыке Марчелло...
Нет, я отказываюсь описывать этот заколдованный этюд! Ну, как можно, к примеру, описать и объяснить такое: этюд начинается в затхлом и теплом мраке закупоренной на ночь комнаты; распахивается дверь спальни, и в комнату входит полуодетая со сна женщина — байковый халатик накинут прямо на ночную рубашку, рубашка намного длиннее халата, и в этом что-то есть; легкой, невесомой во тьме тенью