— там все.
— Что же, — сказал Неретинский, — он малый любопытный. Вполне милый, но, конечно, совершенная Чухлома.
Они с Гольдштейном переглянулись понимающе.
— Вообще я бы его и не трогал, — заметил Неретинский на правах любимого консультанта. Длинное, обезьянье, подвижное лицо его смеялось. Он заложил ногу на ногу, курил и смеялся. — А что такого, в самом деле, иметь свой оккультный кружок, да и пусть занимает безобидных насекомых. Ведь им надо же делать что-нибудь.
Неретинский себя к бывшим не причислял. Он был скорей будущий. Он был из той высшей, последней, совершенно переродившейся аристократии, у которой нет уже никаких обязательств перед памятью предков; он был уже то павшее в землю и умершее зерно, из которого торчит зеленый нос ростка. Он был уже тот, кто все может себе позволить.
Среди последних и распоследних было много таких. В государственную службу они не шли, в армию их бы и не взяли. В большинстве они были урнинги, хотя и двуполые, обоюдные, совершенные, не брезгующие самками из числа таких же последних и распоследних, как они, — но длительные союзы между ними были редки. Например, между Ириной и Феликсом, и то говорили, что они там расстались. Они посланы были соблазнять малых сих, а не друг друга, — друг с другом могли разве для отдохновения, как два бледных ангела, уставших от совокуплений с животными. Обычно они лишь раскланивались в толпе, лишь обменивались усталыми всепонимающими взорами. У Неретинского была в молодости такая спутница, ныне жена министра транспорта; что-то такое было сумасшедшее в белашевской усадьбе, в тринадцатилетнем возрасте. У них, как у всех особей с опережающем развитием, это рано начиналось.
Они были тонкими и сильными, гордыми и живучими. Они сочетали несочетаемое и потому сочетались с теми, кого не вмещало сознание предков: они легко выживали в трущобах Нью-Йорка и Харбина, они спали с портовыми матросами и циркачками, они состояли консультантами в Чека. Им все было интересно, как энтомологам. Из всего искусства их трогало либо самое острое, либо самое простое. Зрелый русский реализм оставлял их холодными. Их до слез поражали народные рассказы Толстого и, может быть, Лотреамон. Или нет, Лотреамон безвкусен. Лучше всего — лучше всего — что же лучше всего? Уайльд — пресный моралист, Джойс — провинциал, а вот есть несколько строчек у Флейерворта, никогда не существовавшего и потому писавшего лучше всех.
Им можно было все. Если для выживания этих необыкновенных людей нужно было сдать или попросту раздавить кого-нибудь из обыкновенных, что же, в этом нет греха, как нет греха у энтомолога перед бабочкой. Они любили всех, но опять-таки как бабочек. Друг к другу они чувствовали не любовь, но нечто бесконечно более высокое и испепеляющее. Они были равно готовы к самоубийственному подвигу и величайшей низости, потому что для них все это было равно. Так писал о них принадлежащий к их числу Нейштадт, убитый в самом начале террора. Они никогда не скучали. Они не стремились к власти. Стремиться к власти не нужно, ибо совершенному все падает в руки само. Они превосходно умели презирать, но, в отличие от демонических дурней предыдущего поколения, никогда не афишировали этого. Презрение было их воздухом, его не замечали. Не презирать кого-нибудь — вот это было чудом.
Они мало ели и превосходно владели телом. Они любили сладости и фарфор. Среди них было много знатоков танца.
— Я бы сам его не трогал, — сказал Гольдштейн, страстно желавший быть как они. — Но видишь, там наверху нашли другой оккультизм, правильный.
— Это изумительно смешно, — сказал Неретинский. — Ты знаешь, что он ко мне присылал идиота?
— Vraiment?[28] — старательно спросил Гольдштейн.
— Гадом буду, — старательно ответил Неретинский, и оба расхохотались. — Прислал кретина, который хотел убивать коммунистов. Самому, значит, не сгодился. Он вообще, по-моему, без политики. Ему все это было надо, чтобы драть ci-devants[29].
— Ну, пусть дерет кого хочет, — небрежно сказал Гольдштейн, — но делать масонский бордель среди революционной колыбели нельзя даже с разрешения.
— Со своей стороны, — сказал Неретинский, разводя руками, — ничего тебе, милый, посоветовать не могу. Разве что поспрашивать девочек. Он собирал с них, по-моему, дань.
— Это кое-что, — оживился Гольдштейн. — Но все ведь молчат. Он как-то им хорошо задурил голову.
— Кстати, знаешь? — оживился Неретинский. — У него состоял Мартынов, человек занятный. Я встречал его раз у Горбунова. — Горбунов держал клуб, где ленинградская элита с незначительной частью передовой аристократии вроде Неретинского играла в коммерческие игры. — Везение изумительное, но ставил мало. Так вот он рассказал, что они уже дошли до Стража порога. Поспрошай Мартынова, он живет в Ботаническом саду.
— Говорить будет? — сразу сделавшись деловит, спросил Гольдштейн.
— Ну, mon frère[30], тебе ли…
А так как Мартынов был миктум, то с него у них дело-то и пошло.
— Вы вели антисоветские разговоры? — спросил Гольдштейн Когана, вызванного на допрос покамест в качестве свидетеля. Он не ходил в кружок постоянно, Остромов назвал его сам, будучи заинтересован в привлечении как можно большего числа свидетелей. Все они должны были показать, что ничего дурного он не делал, да и вообще, казалось ему, чем больше народу, тем безопасней. Не всех же хватать. Это показывает нам, что в известном смысле он был наивен до чистоты.
— Ну, можно сказать и так, а можно сказать и не так, — с горестным лукавством улыбнулся Коган. — Это зависит…
— А вы скажите как было, — просто посоветовал Гольдштейн.
— Ну, какие же антисоветские… Если сказать, что мясо дорого, так ведь это же еще не антисоветский?
— Смотря кому сказать, — подыграл Гольдштейн.
— Ну вот и я говорю… Правду сказать, товарищ Гольдштейн, мы вели несоветские разговоры. Советских разговоров мы не вели.
— Ну хорошо, — сказал Гольдштейн. Ему нравился разговор, нравился явно свой напротив, нравилось, что можно с ним тонко поулыбаться; он знал, что если не видеть в допрашиваемом врага, то и допрос результативней. Врага можно увидеть потом, если надо. А у самого Гольдштейна с Коганом было даже нечто общее, и это общее было — актуализация. В момент, которого оба не знали, срабатывала у них актуализация и начинала думать за них. Вот почему оба никому не могли принадлежать до конца, и Гольдштейн в ГПУ был то же, что Коган в кружке. Оба понимали, что это не навсегда, но пока, пожалуй, это лучшее, что может быть; а когда начнет рушиться, так надо успеть перепрыгнуть, но тогда уже решит актуализация, чей голос слышали они лишь в минуты крайнего риска.
— Хорошо, — сказал Гольдштейн. — А как по-вашему, знает он что-то или шарлатан?
— Тот, кто шарлатан, — рассудительно ответил Коган, — уже обязательно что-нибудь знает.
— Я вам хочу посоветовать, — произнес Гольдштейн с интонацией милого взаимопонимания, приватного договора между своими. — Вспомните получше, какие там были разговоры, потому что дело это политическое. Мистика, магистика — это разве советское явление?
Коган понял, что ему дается знак, и что участвовать в антисоветском явлении ему совершенно ни к чему. А разве он участвовал? Разве он сочувствовал Остромову? Напротив. Он был-то там всего три раза. И в эти три раза он успел понять, что Остромов относится к евреям без особенного почтения и даже сомневается в их способности воспринимать подлинную мистику. И что Остромов сам не знает подлинную мистику — в частности, каббалу. И что Остромов чужой, а Гольдштейн не совсем. С людьми известного рода хорошо жить, разговаривать, горестно посмеиваться, скептически кривиться, сомневаться, взаимопонимать, перемигиваться, — но попадать с ними в экстремальные ситуации нехорошо, ибо в экстремальных ситуациях включается матрица, заставляющая их думать только о личном спасении. Им это разрешено и даже предписано. В обстоятельствах чрезвычайных они станут спасать себя и своих, а все