прочие связи и обязательства отпадут. Все их обязательства, привязанности и антипатии, удобные и приятные манеры, все средства приспособления к реальности, и в первую очередь дар ни на чем не настаивать и ничему не верить вполне — поблекнут и осыплются, как сухие листья с ближайшей липы, как сухие краски с морщин; и вера, страстная вера, не знающая релятивизма, явит вам не совсем человеческое лицо. Вы поймете, что сосед, еще вчера вам казавшийся беззащитным и крошечным человечком, защищен куда лучше вас; что вся его беззащитность была способом выжить, мимикрировать, маскироваться. Вы увидите такую силу, по сравнению с которой ничтожна любая власть, еще вчера вызывавшая у вашего соседа скромную усмешку терпеливой беспомощности. Куда денется насмешничество, терпение, скепсис! Перед вами на миг мелькнет принадлежность к столь древней общности, что никакие нынешние союзы и взаимные клятвы не сравнятся с ней; и тот, с которым было так приятно жить, говорить, перемигиваться, втопчет вас в пыль, ни на секунду не задумываясь, потому что так предписывает ему самый темный и самый глухой зов — зов рода, неистребимый инстинкт спасения. Зато с другими жить плохо, а попадать в предельные ситуации отлично — потому что гибель и есть их подлинное занятие, она им удается лучше всего, их для того и задумывали, чтобы гибнуть и губить, чтобы в них увяз любой Бонапарт; но они сейчас не входят в наше рассмотрение, из них тут разве что Тамаркина.
Все сходятся в том, что люди делятся на два типа, но критерий, кажется, утрачен, и наши усилия сводятся лишь к тому, чтобы его восстановить. Рискнем предположить, что искомый признак как раз и есть жажда той матрицы — или, если угодно, принадлежности, — которая нам в критический момент позволит все. Одни жаждут принадлежать к общности и всю жизнь ее ищут, чтобы однажды на нее сослаться, другим эта общность немыслима и всякая принадлежность мучительна. Но поистине забавно зрелище того, кто рушит чужие общности для укрепления своей; кто другим запрещает все, а себе — ничего; и Коган был бы забавен Гольдштейну, не будь Гольдштейн таким же Коганом.
И Коган начал вспоминать, и, представьте себе, многое вспомнил, и среди всех участников этой истории отделался самым легким испугом — сменил работу, переехал в Москву, и след его затерялся.
Но кто неистовей всех топил Остромова — так это женщины, у которых инстинкт самоспасения поставлен еще лучше, чем у мужчин известного рода. Правда, есть среди них и те, что жертвуют всем ради спасения возлюбленного, преимущественно негодяя, и это их особое чутье — гибнуть именно ради негодяев, потому что недемонические персонажи им неинтересны; но большая их часть снабжена от природы таким инстинктом самоспасения — ради очага, потомства, да чего хотите, — что будут топить кого угодно, лишь бы целы были их отсыревшие стены, пузатые мужья и золотушные дети.
Допросили и тещу, у которой он жил поначалу.
— Безнравственный человек, — сказала теща, — уморил тестя, с дочерью был груб. Он с самого начала, я знаю, погуливал. Я знаю этот тип. Никогда не понимала, что, собственно, Аня в нем… И у меня после него белье пропало. Я думала на мальчика соседского, но понимаю теперь, конечно, что он и больше некому.
О прошлом Остромова теща не знала ничего, но показала, что чутье ее никогда не обманывало, и безобманное это чутье подсказывало ей, что он и всегда был человек сомнительный.
— Уж вы поверьте, — повторяла она. — Уж это так. Я покойного мужа как увидела, так поняла, что положу его в гроб, и так это и оказалось. Он был не жилец, чистый, хрустальный человек. И вот вас я вижу, вижу, что вы скорее дадите отрезать себе руку, чем возьмете чужое. Вы на мое чутье можете сослаться, оно никогда еще…
И Осипов, смеясь, протоколировал.
Варварина, актриса, не отставала. Удивительно, как он сумел ей насолить.
— Я вообще не понимаю, — сказала она, вызванная в качестве свидетельницы по показаниям Когана, который видел ее в кружке, — как мог этот человек, эта низкая натура… почему к нему прислушивались образованные люди. Я всего дважды, ну, может, трижды… Вообще не понимаю этого мракобесия. Но мне кажется, что он и сам всерьез не принимал. Он половой психопат, мне кажется. Я бы на вашем месте назначила ему проверку. Он все это затеял только для того, чтобы иметь любовниц, доступ, полную власть. Он лечил этим, тут что-то мерзкое, что-то распутинское. Он одним говорил, что исцеляет, другим — что посвящает, а на самом деле это было все только для одного. И я быстро поняла это. У меня сейчас, я прошу заметить, совершенно другая жизнь. Я люблю, хочу строить семью. С заведующим рабочего клуба. Я хочу забыть, как стыдный кошмар… И, кстати, с появлением в моей жизни нового человека с истинно новым происхождением прошли эти чудовищные мигрени, которые он порывался исцелять я даже не могу сказать как.
Но кто особенно его топтал, так это Алчевская, с которой, собственно, ничего и не было. Для Алчевской это был бенефис. Остромов сам на нее показал, чтобы объяснить происхождение меча. Меч был не украден, а отдан добровольно.
— Это чудовище, — томно сказала Алчевская. — Вы представить себе не можете.
— А что? — заинтересовался Осипов.
— Это маниак. Я в жизни не встречала подобного. Он пришел якобы за мечом, но меч был не более как предлог, проверьте. Он и не интересовался этим мечом совершенно. Он сразу, как был, повалился на меня вот так, — и Алчевская стала показывать, как повалился. — И стал хватать, — Алчевская стала хватать.
— Почему не звали на помощь? — поинтересовался Осипов.
— Ах, но как я могла? Он сразу заткнул мне рот и…
— Достаточно, — смутился Осипов.
— Нет, главное не это! Он утверждал потом, что посвящает меня в третью степень, сразу в третью, минуя две первые. При этом он обнимал меня вот так, — и она показала Осипову, как именно Остромов ее обнимал. Осипов отпрыгнул.
— Он преступник, — томно повторяла Алчевская. — Я чувствовала себя совершенно под гипнозом, моя воля была подавлена, — и она собиралась уже показать Осипову, как именно он ее подавил, но Осипов вновь увернулся. Если был момент, когда он жалел Остромова, то вот.
— Тамаркина Екатерина Ивановна, тысяча восемьсот восемьдесят второго года рождения, — скучно сказал Осипов. — Как же это вы, Катерина Иванна, простая хорошая женщина, крестьянского происхождения, советская власть вам все дала, а вы видите что делаете?
— Чаво я делаю? — недоверчиво переспросила Тамаркина. Она не любила, когда ее попрекали крестьянским происхождением. — Мы ничаво не делали, мы все делали законно.
— Ну какое же законно, Катерина Иванна, — тянул Осипов. — Вы собирались и разговоры вели, так? Разговоры про божественное, про мистику всякую. Разводили всякого Бога и архангелов и способы летания без крыльев. Это все антинаука выходит и спекуляция.
— Ты давай мозги-то не дури мне, — сказала Тамаркина. — Ты там не был, ничего не слышал. Какая антинаука? Нам Борис Василич все по науке говорил. Он человек ученый, за границей учился. Про Бога вообще разговору не было.
— А про что был? — полюбопытствовал Осипов, насторожась.
— Про что надо, про то и был. Я тебе докладывать не нанималась. Ишь вылез! Нет закону, чтоб я тебе пересказывала. От нас вреда никому не было. Мы плохого ничего не делали. А ты людей держишь под замком, какое твое право? Это позору сколько! Как я сестры скажу, за что меня держали? За разговоры? Она скажет: за разговоры так просто никого! А какие у нас были разговоры? Он гимнастике учил, по здоровью учил, учил без слов разговаривать, так это что же, вред какой? Тебе вред от меня был?
— Темная ты женщина, Катерина Иванна, и не понимаешь ничего, — раздражался Осипов. — Ты не учи меня про закон. По закону вас за сборы без санкции с коммерческой целью каждого на три года в Соловки очень спокойно, — пугал он. — Он знаешь кто? Он агент французский и итальянский. Им выгодно там, чтобы вам всякой мутью головы забивали. Сегодня без слов разговаривать, а завтра секреты воровать. Я тебе серьезно говорю, как классово близкой. Эти все бывшие, это отребье дворянское, а тебе чего с ними? Я про тебя знаю, ты в горничных жила, сладко тебе было? Теперь у тебя жизнь — живи не хочу, а ты советской власти в глаза плюешь. Это как? — увещевал он уже почти ласково.
— Кому я плюю?! — переспросила Тамаркина. — Где я плюю? Чего ты выдумал?