простить Полозовой раздавленного просто так жука. Есть вещи, которые — нельзя. Лучше бы Полозова ударила кого угодно, хоть Надю, но давить жука не было никакой необходимости. Полозова вообще была дрянь. Надя была страшно зла, когда Семен ругал попов, когда Илья сразу заснул, когда Стечин начал доказывать, как хорошо стало, потому что все главные русские вопросы упразднены, а от них-то и были все беды, и поэтому, товарищи, да здрявствует советская влясть! Она была зла не на то, что он это говорил, а на то, что он так не думал. Михаил Алексеевич сказал: «Надя-то наша, какой умеет быть свирепой! Вас, Наденька, Македонский взял бы в авангард (он как раз писал тогда о Македонском), в гетайры. Не в гетеры — в гетайры! Знаете, как отбирались? Кто бледнеет от гнева, тот трус, кто краснеет — тот боец». И если он так говорил, значит, бойцовское в ней было; только драться она не умела совершенно. Наверное, если бы Махоточка ударила ее, она в ответ, потеряв самообладание… но они не били, не было команды. Они изводили, и не поймешь еще, чем страшней: когда приставали с разговорами к ней или когда говорили между собой. Тогда душа ее погружалась в серный ад, и по вечной ошибке нормальных людей она думала, что этот ад и есть единственная правда.
Но чтобы сохранить гнев надолго, превратить его в позвоночник, надо было отречься от себя, похоронить надежду, а это значило бы отказаться от имени. Она так не могла. Навыка ненависти, вот беда, не было у нее совершенно. Ей почти не приходилось этого делать. Она была слишком здорова. Ненавидеть умеет Райский. Ей и хотелось возненавидеть, гордо отвечать, насмешничать, — но это была бы не она. И вдобавок страх: очень скоро ей стало казаться, что с ней можно сделать все. Многим так казалось в Крестах, особенно из числа книжников. Воображение разыгрывается, клаустрофобные ведения преследуют днем и ночью, и кажется, что ты можешь здесь остаться навеки и тебя не вытащит никакая сила. Ведь были узники, о которых забывали. Были потерянные дела — у этих все теряется, — а были просто более важные заключенные, и потому о невиновных забывают почти сразу. Они ведь неопасны, могут подождать. Сначала надо с убийцами, с действительными, может быть, врагами, — с теми, кто реален. И взятый за булку, за случайное слово, за компанию, — седеет, сгибается, приобретает цвет и ослизлость тюремных стен; и тогда его выпускают через пятьдесят лет, слепого, забывшего свое имя… Она слишком много читала, теперь это мстило. Но, как все многочитавшие, она понимала главное (в том и разница между читавшими мало и много, что малочитавшие видят плоть мира, а многочитавшие — его скелет): сидеть легче виновному. У него есть твердый камень вины, на который он может стать и отстаивать эту вину, как единственную свою правду. А невиноватому сидеть плохо, потому что он виноват во всем. Это как белый лист, в котором есть возможность всякого слова. Вор есть вор, он отвечает за свое воровство. А невиновный может стать кем угодно, от насильника до убийцы; кем захотят, тем и сделают. И особенно оглушал ее запах гнилой капусты, которым в Крестах было пропитано все. Ничего нет безнадежнее этого запаха.
Ей представлялось вечное сидение тут, в полной выключенности из мира, в медленном превращении в такую же, как полубезумная старуха Забродина, ее потом забрали, как говорили тут, на больничку. Забродина была старая воровка, вдобавок пьяница, и когда ее в последний раз выпустили, она попросту не знала, куда пойти. Пришла сдаваться добровольно, наврала на себя что-то. Она не помнила ни детства, ни молодости, имя свое понимала с трудом. Она была идеальный продукт тюрьмы, ослепший пещерный житель. Ее все любили, Забродину, Махоточка ее заботливо укутывала, звала мамочкой. Махоточка была ласковая. Махоточка звала ее также заечкой. Мамочка, заечка. Когда из нас сделают то, чем мы должны быть, — к нам будут ласковы. Но сначала мы должны дойти до кондиции. Надя знала, что человек, попавший в Кресты, как бы они ни назывались, человеком быть перестает — российская тюрьма такова и была такова во все времена: это другая сущность, особая. Если повезет, если сил хватит — ты вырастешь в тюремного бога, адское божество, готовое на все и ко всему; если нет — станешь тюремной слизью, и чтобы этого не произошло, у тебя должен быть особый тюремный бугорок, он ей однажды приснился в путаном, рваном, капустном сне. Есть бугорок любви и бугорок денег на ладони, под пальцами, ей гадала однажды цыганка, грех, но не прогонять же, стояла жалкая, с дитем: «Дай погадаю». Погадала. Бывает бугорок искусства, бугорок математики. Должен быть бугорок тюрьмы: либо ты можешь превратиться в нечеловека со знаком плюс, либо никак. Страшно, страшно быть нечеловеком. Страшнее всего было по утрам. У Нади не было бугорка тюрьмы, и к декабрю у нее не стало сил. Она еще не понимала этого, но знала.
После этого приходит время слез, но слез не было долго. Она брезговала плакать, не разрешала себе этого, не плакала даже в детстве, даже когда болели уши, а хуже этого только зубы, которые у нее не болели никогда. И потому она молчала, пока в камере цеплялись ко всему — к ее профессии, фамилии, к запрету на баню («Вони-то, вони-то от тебя! Дежурная! Дежурнай-я! Убери вонючку!»), к каждому слову, к молчанию. Их было десять, она одна. Возраст был у них — от пятнадцати (проститутка Макова) до шестидесяти (убийца по неосторожности Парфентьева, огромная, толстая торговка, подралась с другой, не рассчитала сил). Они презирали ее дружно, радостно и ничего другого не делали: на ее фоне они были чистые, справедливые, а главное — ни в чем не повинные. Ить это надо, чтобы студентка — студентка она? — завела секту, и в ней разврат. «Вот я, — говорила Махоточка, — взять меня: судитя мене, люди, судитя!» — «Нет, не хотим, не будем тебя судить, — наперебой кричали все, — кто мы такие, чтоб судить тебя?!» — «Нет, — настаивала Махоточка, встряхивая патлами, — судитя мене! Судитя мене все, и што хотите делайте, но разве ж я могла б? Я страдаю через сердце, через сердце свое! Я на детей голодных воровала и через то попала, а уж как попала, так пошла. Но штоб я! штоб притон! штоб это все через Бога! Да я за Бога порвать дала бы себе тут и тут! Судитя мене, люди!» — и она рыдала, и все они кричали Наде: «Видишь, что она терпит через тебя?!»
Махоточка любила порассказать о своей юности. «А и маинькая ж я была! Я была — вот. И у мене ноги были маинькие. Он, Степа-то, любил мене за это. Он говорил, ты махоточка у мене. Ты, говорил, узинькая у мене». Степа погиб потом через свое благородство, как погибают все Степы: взял на себя, пошел в каторгу. И там сердце его не вынесло, как измывался конвой над другими, и он бросился на конвойного, и погиб за правду. «А политицкие ни словом, ничего. Для них воры были не люди. И для всех вас мы не люди, для всей вашей белой кости. А теперь ты тута сидишь, белая кость, и от тебе больше всех воняит. Мы воровки, да, мы неученые, да. Но от нас не воняит, а от тебе воняит. И хто ты после этого? Ты Бога продала, и тебе будет за это. Ты думаешь, они тебе скостят за Бога? Да они за Бога тебе еще больше посадют. Шлюха ты Божья».
Надя молилась теперь только про себя, чтобы никто не слышал, не заподозрил. Она ненавидела себя за то, что терпит. За «шлюху Божью» надо было, конечно, броситься на Махоточку и придушить, придавить дряблую шею, но Надю останавливал не страх даже, хоть их и было десятеро против нее, а чудовищная, необоримая брезгливость: ведь придется ее коснуться. А эти навалятся, Махоточку отобьют, Надю обзовут еще и не так, и будет хуже. Между тем хуже становилось с каждым днем, и она терпела, но воспоминаний уже не хватало — они больше не поддерживали ее. В ее детстве, в отрочестве, во всей жизни не набиралось столько счастья, чтобы на его запасе вынести Махоточку.
— Я ведь все знаю, Жуковская, — сказал ей Райский в конце ноября. — Я знаю, как к вам относится, скажем так, уголовный элемент. Вам достаточно простую вещь сделать, и вы будете в нормальной камере. Я вас переведу. Не с вашими, конечно, — я по закону не имею права вас держать с подельницами, — но к интеллигентным людям. Если вы не сумели себя поставить с сокамерницами, черт с вами, я пойду на нарушение, смягчу, короче, вы будете с такими же, как вы. — Брезгливость удалась ему великолепно. — С такими, которые не умеют… содержать себя. — Он помолчал, куря. — От вас требуется совсем немного — назвать полный состав вашего кружка, который нам и так в общих чертах известен. Точный список мне нужен только затем, чтобы не оговорили невинных. Есть, знаете, такие, — среди интеллигенции особенно, — что ради личной шкуры сдадут мать родную. Навидался тут. Вам я верю, заметьте, вы мне не дали еще оснований не верить, и потому я готов… поймите, это ради людей. Ради тех, кого могли взять случайно, за компанию, как угодно. Такое бывает, такая работа. Напишите мне полный список всех, кого знаете, и я немедленно дам команду вас перевести в другую камеру, и вы сегодня будете спать не на вшивом этом матрасе, а я распоряжусь вам выдать нормальный, раз уж вы не можете себя… вообще не можете с людьми… ну?
— Вы же понимаете, что я этого не сделаю, — говорила Надя еле слышно.
— Что? Не слышу! Почему, с какой стати не сделаете?
— Со мной делайте, что хотите, а сдавать других…