компрометировать наших товарищей. Случай очевиден, надо извлечь урок, но не более. Двубокий вовсе не хотел валить Огранова явно — нужен толчок, и хватит. На самом верху одобряли конкуренцию, но терпеть не могли внутренних склок, а тем более выноса их на люди. Да и того, что наговорил Остромов и его обширная клиентура, хватало с горкой. У Райского появился личный интерес — не будет преувеличением сказать, что Надей Жуковской он жил с ноября по март; и команду закрывать дело он дал не ранее, чем исполнил задуманное.
С первого допроса, на котором она глупо улыбалась и так честно ничего не понимала, что это выглядело грубым притворством, — он начал осознавать свое предназначение: поистине, нельзя, чтобы в мире существовали такие инфузории. Ее следовало провести по всем кругам, объяснив ей, что такое мир. Подобная невинность не просто непозволительна — грешно, порочно в мире, в котором столько страдают, настолько не знать, не понимать! Он поместил ее в камеру к уголовницам, воровкам, грязнейшим порождениям ленинградского дна. Он запретил ей переписку с матерью, о местоположении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.
И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал — имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ: «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, — но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, — а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, — здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.
Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час — следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица — но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.
Он думал уже — не влюблен ли он в нее? Смешно, нет, конечно. Он просто не мог мириться с ее существованием — да, в сущности, любая любовь и есть это самое, нечего выдумывать. Райский это знал по себе. Мы встречаем нечто безоговорочно прекрасное, а поскольку в силу блестящего интеллекта мы очень знаем, каковы мы есть, то и пытаемся убить это прекрасное единственно доступным способом: сделать его своим. Ведь этого никакому врагу не пожелаешь. Сотрудник отдела по борьбе с бандитизмом Жамкин женился давеча на дочери бывшей графини Потоцкой, и это считалось хорошо — дома у сотрудника розыска должно быть культурно; но ясно же было, что никакая расправа с графиней Потоцкой не могла сравниться с превращением ее в Жамкину. Так что, если хотите, отношения Райского с Жуковской были выше и чище любви. В них не было и тени корысти. Но просто Райский не мог спать спокойно, пока Жуковская не стала одной из всех, ибо ее присутствие на свете посягало на основы его бытия. В ее присутствии он был непонятно кто. Он мог жить дальше лишь при условии, что она возненавидит себя и уверится в невозможности быть человеком.
В декабре она держалась, в январе поддавалась, но была еще крепка. Он понимал, что никакой шантаж не сработает, что угроза ареста матери не годится, потому что с этой перспективой она считалась с самого начала, а любовника у нее, насколько он мог заметить, не было. Вообще шантажировать было особенно нечем. И лишь к февралю Райский выдумал мизансцену, которая была достойна «Королевы Марго», да оттуда, собственно, и почерпнута. Он представил себе это и подпрыгнул на кровати: ай да я! Марго проснулась, испугалась: «Что, зая?» — «А, да спи ты», — грубо ответил он. Ай да я!
Страшнее всех была Махоточка. Наде казалось, что Махоточка знает про нее все. Стоило Наде подумать о себе худшее, как Махоточка выговаривала это вслух; а не думать Надя не могла.
Первую неделю она не понимала, что происходит. После ареста всегда наступает период «недоразумения» (разъяснится — выпустят). Самое страшное сознание — что недоразумений не бывает, что даже арестованный по ошибке попал сюда не просто так. Она столкнулась с иллюстрацией: уже в ноябре, когда она кое-что понимала, к ним в камеру впихнули Баталову, гордую, презрительную, всем видом говорившую: вас по делу, а меня так. И что же оказалось? Оказалось, что надо было Бодалову, спекулянтку, а Баталова была ни при чем; но выяснилось гораздо худшее. Баталова-то была шпионкой. Она описывала в дневнике, как строится новая верфь; для кого описывала? — естественно, для врагов. Надо успевать садиться за спекуляцию или иной нестрашный грех, потому что если у тебя вовсе нет грехов — расплачиваться придется за небывший, страшнейший, за тот, который они выдумают. Знала бы — воровала бы. Ведь они выдумают страшней, чем ты. Поэтому Баталовой, если бы она была умная, следовало согласиться, что она Бодалова, спекулянтка, и получила бы она свои два, а то и просто ссылку, но она радостно закричала: Баталова, Баталова! — и села за дневник, потому что не выпускать же.
Через неделю Надя уже знала, что просто так не выпустят, и надеялась выдумать себе вину полегче, потому что Райский не говорил ничего. По нему нельзя было понять, чем именно он так оскорблен, — а вел он себя именно как тяжело оскорбленный человек. Если верить ему, она не смела дышать одним воздухом с ним, и разрешение сидеть в его присутствии уже было фантастическим одолжением. Казалось, что вина Нади продолжает расти с каждым днем: она сидит в Крестах, в пятнадцатой камере первого корпуса, а вина растет. Иногда во сне, в полубреду, в зловонном холоде она придумывала вовсе уж страшное: что все это время Даня пытается выцарапать ее отсюда, но все его усилия пресекают, разоблачают и отыгрываются на ней. Даня не мог сидеть сложа руки, наверняка он что-то делал, наверняка знал от матери, где она и что с ней, и теперь готовит побег или ищет связи, не знаю; но тогда она понимала, что хватит мечтать, что он скорее всего взят и, может быть, уже убит. Он был слишком хорош, чтобы терпеть то, что терпит она. Она терпит измывательства Махоточки, и разговоры о своем барстве, праздности и тунеядстве — в этом особо усердствовала Алексеева, — и гнусные расспросы Паршевой о том, как енто делается у образованных, и плевки буйной Носовой, и то, что ее передачу жрет Ахрамова. Даня ничего этого терпеть бы не стал, и его уже убили, наверное.
Не сказать, чтобы она вовсе не пыталась сопротивляться. Поначалу еще были припадки — именно припадки — гнева и даже иронии. Сначала была злость, и глупы были те, кто считал Надю Жуковскую доброй: о, они просто ее не знали. Она бывала удивительно, непримиримо зла, просто быстро остывала, но это слабость характера. А так-то она умела и ненавидеть, и помнить чужие подлости. Она никогда не могла