— Ну а как же не плюешь. С кем связалась. Ведь они враги. Они все враги и чуждые, и у них одно в голове — все сделать как было. Ну скажи: они же говорили насчет вернуть старый строй? Если ты мне это все расскажешь, ты, может, и выйдешь скоро. А так ты по самое горло с ними в болоте, и я не знаю, чего смогу сделать для тебя, — видишь?
— Ты на них не лайся, — прикрикнула Тамаркина, — я от них худого слова не слышала, а от тебя и так, и сяк, и темная, и болото. Я, может, светлей многих была, мне Борис Василич говорил, я со способностями.
— К чему способностями?! — скорбно восклицал Осипов. — В облаках летать?! Опомнись, Тамаркина, у нас двадцать пятый год! Он мертвых не вызывал? А то они тоже любят…
Тамаркина все больше заводилась от того, что он нарочно подделывал тон, говорил самые простые и темные слова. Он считал ее, видно, дурой. Борис Василич говорил уважительно и слова употреблял серьезные, она их запоминала и сама себе удивлялась. А этот с ней говорил, как с дитем, хотя у самого не обсохло.
— Дурак ты, — сказала она ему. — Тебе делать нечего, и ты людям жить мешаешь. Ты настоящих воров лови, уже на рынок не пойти — средь бела дня обирают. Вы ж не можете ничего, у вас трамвая не дождешься, я ботинки купила, на другой день порвалось. А вы людей ловите. Разговаривать нельзя, летать нельзя, ничего нельзя. Ты сделай так, чтобы у тебя трамвай ходил, а потом лови. Расскажи ему, тоже… Чего тебе рассказывать? Рожу отъел, сидишь тут…
— Но-но! — осадил ее Осипов. — Не забывайтесь, арестованная!
— Все как есть тебе обскажу! — кричала Тамаркина, наступая на Осипова. — Все как есть в рожу кину, в самую твою рожу свиную, поганую!
— Э, бабка, тихо, бабка! — прикрикнул Осипов, поначалу еще полушутя.
— Тихомирить других будешь, а я тебе, уроду, все как есть в рыло выскажу! — кричала Тамаркина, только что не приподнимаясь над полом от внезапной силы. — Борис Василич такого, как ты, слушать бы не стал, на порог не пустил! Мы свет с ним увидали. А ты тут чего? Сидишь людям голову морочишь, а сам-то ты чего? Я тебя всего вижу, у тебя внутри ничего нет, одна пакость! И все вы такие, и я вам все обскажу, не прежнее время!
И Осипов чувствовал, что его словно пронзает шершавый луч, довольно болезненный; это ощущение трудно было назвать иначе — именно шершавый луч, жесткий, как напильник. Ему стало казаться, что Тамаркина и в самом деле что-то такое видит. Он затряс головой.
— Сядьте, Тамаркина! — крикнул он. — Я караул вызываю.
— А вызывай, я тебя не боюсь! Ишь пугальщик какой, караул он мне! Я таких, как ты, в девках шугала, нешто сейчас забоюсь? Урод ты гладкий, тебя затем нешто поставили, чтоб ты тут на старух топал? Ты только можешь на старух топать да детей пугать, а тебя бы в роты…
— Увести! — гаркнул Осипов. Он не понимал, почему боится старухи. Старуха была единственной, кто ни на что не отвечал, ни в чем не сознавался и яростно защищал Остромова. При этом она была классово чужда всему кружку, единственный представитель крестьянского элемента. И никакими угрозами нельзя было на нее подействовать — она от них только больше ярилась, и Осипов, страшно сказать, чувствовал, как Тамаркина с каждым допросом набирается силы. Надо было ее деть куда-нибудь, а лучше бы выпустить. Этого Осипов никому не говорил. У него начались кошмары. В кошмарах над ним летала Тамаркина. Никто из бывших, включая мужчин, не проявлял подобной твердости. С ними было даже скучно, так легко они надламывались. А Тамаркина, тьфу, чертова баба, демонстрировала худшие черты реакционного крестьянства, хоть и происходила из самой что ни на есть бедноты.
Происхождение, однако, не мешало ей летать над ним во сне. Он просыпался теперь в липком поту. Однажды, во время допроса, ему показалось, что она приподнимается над полом. Он не чаял, когда закончится следствие, и не понимал, зачем оно затягивается. Остальные тоже недоумевали: все ведь было понятно! Но Райский тянул, требуя подробностей, потому что сам еще не разобрался с главным своим врагом.
Глава семнадцатая
Этот главный враг Райского был не Остромов, как подумал бы наивный читатель. О том, чтобы лично допросить Остромова, Райский не мог и помыслить. Он боялся его панически, до стыдных судорог. Если даже Остромов был простым шарлатаном и морочил его три месяца, это было уже непростительно, потому что теперь он знал о Райском слишком много. Райский категорически запретил допрашивать Остромова о подробностях работы кружка — «только о прошлом. Настоящее нам известно». Мысль о том, чтобы вызвать его на допрос, внушала Райскому тошноту и ужас. Можно было, конечно, наврать ему: я притворялся, ловил… Но он помнил свои трансы, своего Даву, свои двадцать предыдущих жизней вплоть до Клеопатры, — и лицо его горело, а рот пересыхал.
Он ненавидел их всех, банду спиритов, контрреволюционное отребье, вздумавшее проникнуть в Чека. Но он не мог после своих сеансов регрессии допрашивать Остромова. Страшно было подумать, что Остромов имеет над ним власть, что снова погрузит его в транс и начнет играть его сознанием; должно быть, Райский с его тончайшей интуицией был особо восприимчив. Он сумел выбрать лестное объяснение, но не сумел преодолеть ужас. Остромовым занималась шелупонь. Сам же Райский вымещал злобу на той, которая казалась ему душой кружка: на самой радостной и здоровой. У него было чутье на такие вещи — вечное чутье больных на здоровых. Чтобы победить Остромова — и победить прежде всего в себе, — надо было сломать Надю Жуковскую; и Надей Жуковской он занимался лично.
Добро бы она была красавицей — иногда недоступная красота заставляет вечно ее преследовать, не в эротическом, а в судебном порядке. Но Райского занимало в ней нечто иное: она была здорова, и он это чувствовал. Она здорова, а он болен. Ей для существования не требовалось доказательств своих прав, а он всю жизнь должен был это право доказывать. От нее исходил ровный, доверчивый покой, она могла себе позволить эту доверчивость, потому что не видела еще от жизни ничего страшного. Надо было выбить у нее из-под ног эту веру в то, что все обойдется. Человек не имел права быть гармоничным в мире столь сложном и чудовищном; такая гармония была оскорблением для мира. Нельзя так несерьезно, без уважения, относиться к этому великому царству злодейств, борьбы, кровавых каких-то взаимодействий… Все-таки Остромов что-то знал. Например, что Райский был маршалом Даву. Никто не имеет права жить так, будто мир стоит по колено не в крови, а в теплом молоке. Мир слишком великое место, чтобы здесь можно было прожить двадцать лет Надей Жуковской. Так он накручивал себя. И в этом был резон, и насчет мира, и насчет молока, — беда, однако, в том, что резон тут дело двадцать пятое; что Сальери может сорок раз повторить, будто убивает Моцарта из желания спасти музыку, а на самом деле он просто не Моцарт, и в этом вся боль. Райский отлично понимал, что он болен, а Надя Жуковская здорова; и великий мир с великой кровью был ни при чем, потому что этому самому миру не было до Райского никакого дела, а Надя Жуковская была в нем своя, родная. И надо было выбить ее оттуда, как зуб.
Этого нельзя было добиться ни запретом на передачи, ни лишением свиданий, которые вообще-то полагались — и предоставлялись всем, включая Остромова; ни отменой бани, который он для нее ввел в индивидуальном порядке, поскольку такие девушки опрятны и чистоплотны, а собственная неопрятность для нее хуже любого голода. Все это были вещи внешние. Надя Жуковская должна была осознать недостаточность всех своих защит и ущербность опор. Должен был рухнуть ее мир, прежде столь надежный. От нее должен был отречься ее Бог, прежде столь добрый: не она от него, а он от нее.
Никакими внешними вещами это не делалось. Надя Жуковская должна была раздавить себя сама, сделав нечто, чего не сможет потом себе простить; и никто другой не вправе был отпустить ей этот будущий грех. Ее надо было заставить сдать все и всех — разумеется, не ради интересов дела, относительно которого из Москвы очень быстро дали понять, что наказать, конечно, следует, но без чрезмерного рвения. Товарищ Двубокий позвонил Райскому трижды, контролируя ход дела, и просил «не очень-то»: конечно, наши товарищи допустили ошибку, поверив шарлатану, но мы не хотим слишком