избу, — все приняли ее в свой союз, и никто больше не мог изгнать ее отсюда. Утешенная, она попрощалась и вышла, и на третий день, выписавшись из домовой книги виновато глядевшего Трышкина, отправилась жить на пустом месте.
Часть четвертая
ЗИМА
Глава двадцатая
Мир распался, ибо рухнули последние скрепы, удерживавшие его. Все было теперь по отдельности, и каждый осколок впивался собственной болью.
По-своему болели утренние толпы, спешащие на службу, на заводы, в депо, на безрадостный, ненужный труд, — толпы, выдыхающие на морозе густой пар страха. И когда Даня, впервые зимующий на болотном севере, становился частью этих стад и трясся вместе с ними в трамваях, он понимал, что пришли последние времена, ибо вечно так продолжаться не могло.
Иначе болели вечерние толпы, выжатые досуха, отдавшие ненасытным хозяевам всю жидковатую, чахоточную силу. Никто не мог бы насытиться такой пищей. К вечеру словно теплело, не так резко чувствовался мозжащий ленинградский холод, словно тягловому скоту удавалось под конец угрюмого дня вызвать у пастуха брезгливо-сочувственную улыбку, и так же, с брезгливым умилением, расчищалось небо, темневшее теперь к пяти вечера, и нависало беспримесной, безоблачной чернотой. И Даня понимал тогда, что последних времен не будет, больно жирно, — конец света надо заслужить, а где нет света, нет и конца.
И все ненавидели друг друга. Каждый присматривал за другим, надеясь высмотреть изъян, порок, мерзкую привычку, к которой можно будет прицепиться и выместить накопившуюся злобу, жалкую, как плевок на мостовой. Все ненавидели друг друга, а все они вместе ненавидели его, выпавшего из всех гнезд, чужого повсюду. Единственной его связью с миром остался дом на Защемиловской, тошный дом, где никто не был счастлив. Вот и все теперь наши радости.
Не было города — была череда мест, не связанных, но коловших сердце: одни слабей, другие больней. Больней — те, где ходил с ней, и улицы, по которым шел на собрания; слабей — те, по которым блуждал один. Каким счастьем было то несчастье! Тогда он думал, что никому не нужен, и мог со стороны гордиться, любоваться, — ибо на дне этой отверженности жило знание, что может быть нужен, и станет когда-нибудь. Тогда он видел себя жертвой хоть и враждебных, а все же величавых, по-своему благородных сил, учивших его как равного: погоди, подрастешь, тогда и поборемся. Страшно сказать, он чувствовал себя воспитуемым. Теперь ему было ясно, что сила, раздавившая его мир, — безглазое, тупое чудовище, с которым не о чем договариваться и незачем биться. Он думал сразиться с драконом, а попал под свинью, хуже — под трактор. И какие одинокие прогулки могли быть теперь, когда обжигал всякий глоток жидкого воздуха, болотного пойла ленинградской зимы?
Была сила, отнимавшая все. Она была слепа, и потому иногда дозволялось отсидеться в углу, — но чутка, как все слепые, и рано или поздно нашарит в любой щели; а играет с пищей только потому, что пища больно невкусна, надо ж получить хоть убогую радость. Все давило затем, чтобы в последний момент заставить трепетать и молить: это достойную, гордую жизнь легко отдать играючи, а за жалкую как раз и будешь цепляться до последнего. Вдруг блеснет? Нельзя же допустить, чтобы вот это и было все, — и жрущая сила получала свою приправу: лепет, трепет, слезы, мольбы: «Пощади, сделаю все». Этой еле слышной мольбой, тонкой, зудящей, комариной, было полно все вокруг: утренние и вечерние толпы, трамваи, газеты, пивные, детсады, где немощные, но уже злобные личинки ходили по кругу с печальным революционным воем.
С того самого дня, как Даня прочел статью Кугельского, в нем крепла ненависть — и ненависть была тем страшней, что направлялась раньше всего на себя. Он просыпался и засыпал с мыслью, что должен разделить общую участь, — ведь его не взяли по чистой случайности: случись с отцом в самом деле что-то необратимое, Даня по крайней мере не чувствовал бы так остро вины перед кружком. Но он сбежал, спасся, и последняя возможность быть со своими оказалась утрачена. Он должен был пойти и сдаться, но ехал проклятым маршрутом на защемленную окраину и там вписывал в бессмысленные графы никому не нужные цифры, словно заклинал вину путаной числовой каббалой. Умом он понимал, что эта сдача никого не спасет, но знал и цену уму — не зря учитель так часто говорил о рабской, склизкой природе разума, о том, что этот раб души возвышает голосишко, лишь когда она молчит. Остромов не любил ума и обращал против него пространные инвективы — и то сказать, кто в твердом уме поверил бы ему? Но он обращался к аниме, которую никто никогда не видел, — и каждое слово этих проклятий подлому рассудку впивалось теперь в Данину душу новой иглой. И он не шел сдаваться, и вздрагивал от ночных шагов по лестнице, и не знал, за что держится.
Карасев ни слова не говорил ему, только взглядывал иногда покровительственно и хитровато, и это покровительство было еще тошней. Даня знал, что начупр рискует, оставляя его на службе, и однажды спросил прямо:
— Евграф Григорьевич, почему вам не уволить меня?
— С чего это, — буркнул Карасев, не поднимая головы.
— Вы же рискуете, я знаю. Про меня было в газете.
— Ну и что, что было. Вы пишите себе, — Карасев наконец поднял на него желтые глаза. — Пишите, и ничего не будет. А чем я рискую и зачем, это есть дело не вашего ума.
— Но там же написано — куда смотрит и все такое…
— А мало ли что написано, — сказал Карасев. Подобие улыбки сморщило его физиономию, и щека со шрамом дернулась вдруг плотоядно. — Написано… Ваше дело учитывать, и вы учитывайте. А мое дело смотреть, куда я смотрю. Поняли?
И Даня кивнул и пошел на место.
— Без глупостев! — прикрикнул ему вслед Карасев, словно пронюхав о намерении сдаваться. — Без вас там есть кому… — и уткнулся в очередные статданные. — Всякому свое место, — пробурчал он еле слышно.
В январе двадцать седьмого случились две встречи. Если бы Даня как следует помнил левитационный трактат, он сумел бы правильно интерпретировать эти толчки, дав им приличествовавшее имя ступеней, но было ему в то время не до трактатов, а потому нам придется понимать за него. Через две недели после безрадостного новогодья, по случаю которого вечно надеющийся Алексей Алексеич сказал стариковскую, слезливую и слюнявую речь, Даня встретил на Большом проспекте спешащего Клингенмайера.
В первую минуту он не поверил себе: это был человек из прежней жизни, обреченный испариться вместе с ней. Еще странней было видеть его вне лавки, словно только там он и мог существовать. Но вот существовал и будто совсем не мерз — там все ежился, кутался, а здесь в черном пальтишке на рыбьем меху легко шел навстречу, почти не сутулясь. Даня глазам не поверил, но Клингенмайер узнал его.
— А, вы, — сказал он, суя Дане ледяную ладошку. — Отчего же не заходите?
Даня не знал — верней, знал, но не решился бы сказать вслух, что торопится истребить приметы прежней жизни как можно бесповоротней. Лавка Клингенмайера была одна из этих примет.
— Надо, надо зайти, — повторил Клингенмайер. — Вы ведь знаете, Борис Васильевич не может теперь забрать бумаги. А вам бы я дал, что же им без дела пылиться.
— Но я… — начал Даня. — Это не моя ступень…
— Лавочка закрывается, — внушительно проговорил Клингенмайер. — Не сразу, но закрывается. Что можно раздать — тороплюсь раздать. А какая ступень — право, важно ли… Что можете, поймете, а