Такой дом сам себе не рад. Стоит он на городской окраине, в конце кривой улицы, перегородив ее и означая собою тупик. За ним овраг, лопухи, зонтики дудника и сныти, ржавые остовы кроватей, разросшаяся сирень, в зарослях которой находят порою такое, что потом без дрожи не можешь вспомнить саму идею сирени. Здесь конец города, начало хаоса. Всякий, кто забрел сюда, хочет прочь отсюда.
Такой дом стоит в стороне от жизни, в складке времени, выстроенный хмурым, темным человеком, совершившим постыдную ошибку в самый миг рождения и сознающим, что исправить ее невозможно. Он строит его для своей семьи, чтобы мучить жену и тиранить отпрысков, либо для конторы, в которой намерен заниматься горьким и бессмысленным делом; а то еще бывает, что в такой дом поселяется священник, не верящий в Бога. Иногда пройдет мимо дома человек, наделенный зрением, всмотрится в серые доски, сменившие столько цветов — и веселенький голубенький, и вешний зелененький, будто можно судьбу перекрасить, — да и скажет себе: отчего не снести горбатую уродину? Вон уж всю улицу перезастроили, одно это деревянное двухэтажное недоразумение болтается в конце улицы Защемиловской, прозванной так в честь деревни Защемиловка, в которой сорок пять дворов защемило меж двумя притоками Охты, да так и оставило навеки. Но тут как раз выясняется, что снести злосчастный дом никак нельзя, потому что размещается в нем учреждение, никому ни за чем не нужное, а стало быть, особенно важное. Обычное учреждение зачем-нибудь нужно, а потому у него есть начальство, с которым можно договориться — выждать присутственный час, подкараулить у двери, прорваться сквозь басовитое «я занят, за…», да и хлопнуться в ноги: ваше превосходительство, не велите казнить, прикажите снести чеготозаготовочный трест на Защемиловской! И в глазах начальства мелькнет осмысленный вопрос: что он там делает, этот трест? Ведь давно ничего не заготавливает! И глядишь, через полгода на месте двухэтажного позорища уже что-нибудь роют, или трамбуют, или хоть вбивают качели для детворы. Но есть учреждения, которые породила давно исчезнувшая инстанция, а потому пожаловаться на них некуда. Такое учреждение ходит прямо под Богом, да и он про него давно забыл; и справка из него непременно требуется при любом трудоустройстве, хотя зачем — не ответит и самый въедливый кадровик. И ведь улицу, улицу не переименуешь! Не то чтобы над ней летал ангел-хранитель, а просто она никому не подотчетна, выпала отовсюду, не во всяком справочнике упомянута: если бы кто о ней вспомнил — тотчас бы переименовал, как почти все улицы в городе, но тут в голову реформатора закрадется мысль — а не было ли на путиловском заводе сознательного пролетария Щемилова, погибшего в боях с царской шайкой еще в девятьсот пятом году? А ну за мной, крикнул пролетарий, и все побежали за Щемиловым, и улица с тех пор носит свое боевитое название, напоминая о подвиге героя, в следующую минуту изрубленного шашками в неопознаваемый фарш; почему-то о гибели товарища Щемилова хочется думать со злорадством, представляются даже слезы его молодой востроносой жены, но это просто день сегодня такой желчный, какие часто бывают в нашем городе. Мало ли у нас улиц, есть даже Бармалеева, хотя о героической гибели товарища Бармалеева, изрубленного в фарш царской шайкой, нам на данный момент ничего не известно.
Посещать такое учреждение хоть раз в жизни приходится всякому, и всякий норовит уйти оттуда поскорей, ибо чувствует, помимо омерзения, невероятную притягательность деревянного дома на окраине. Так притягивает другое измерение — то, в котором наши смыслы ничего не значат, а есть свои, для нас недоступные. Один совслужащий ходил, ходил за пустяковой справкой, для которой требовались еще и еще справки, — да так и пропал, и никто его не видел, поискать разве в овраге среди сирени. Иногда, выписывая наконец требуемый документ, начальник учреждения в последний момент, занесши уже печать над бланком, вдруг замирал и нехорошо глядел на просителя, как бы предлагая остаться. А может, останешься? Другой двери из этого мира нет, а через нас пожалуйста. Но овраг за домом был так пугающ, а зубы у начальника такие крупные, что проситель отводил взгляд, получал справочку и, не оглядываясь, летел по Защемиловской восвояси.
В таком-то доме располагалось в 1925 году Управление по учету жилого фонда города Ленинграда, занятое учетом пустующих помещений и аварийных зданий, ожидающих сноса.
Весной 1925 года в Ленинграде шептались о судьбе пишбарышни Ирочки, без остатка исчезнувшей среди рабочего дня при обстоятельствах невообразимых. Трудность была в том, что очевидцами ирочкиного исчезновения оказались только прямой его виновник, ирочкин начальник Мокеев, да потрясенная Лариса Шматко, девушка из Полтавы, приглашенная Мокеевым в свидетельницы крутого разговора. Желал дать полтавчанке понятие о своем могуществе, а заодно доставить радость зрелищем чужого разноса — ничего не поделаешь, таким ему представлялся характер Шматко; в другую не влюбился бы.
Говорили, будто Ирочка приглянулась Мокееву, но не ответила на притязания, — бросьте, она была вовсе не по нему. Как мужчина холостой и утомленный еще в гражданскую имел право в рамках угара нэпа. Но мог ли Мокеев домогаться существа столь жалкого, как пишбарышня Ирочка — не бывшая даже, но бывшенькая, вшивенькая? Мокееву нравились женщины толстые, половое чувство было в нем сильно.
Мокеев вообще не понимал, зачем нужны такие, как Ирочка. Он удовольствовался бы, на худой конец, вспышкой гнева с ее стороны — все что-то живое, но проклятая водоросль не умела сердиться. Бледная, гибкая, с треугольным безвольным лицом, хлопающая прозрачными серыми глазами — она молча глотала его окрики, обещания оштрафовать, вычистить и сократить. Чем больше Мокеев орал на нее, тем сильней злился на себя за это, — но поскольку плотные, сочные натуры не могут обращать гнев на себя, он привычно ненавидел Ирочку, повинную теперь и в том, что хороший человек вынужден драть горло, утомленное уже, напомним, в гражданскую.
Ее ничто не брало. Он находил у нее выдуманные ошибки, сегодня разносил за одно, а завтра за противоположное, — она покорно кивала и переделывала, выполняя взаимоисключающие указания. Вся работа управления не могла иметь такого государственного значения, какое придавал Мокеев всякой ирочкиной опечатке. Потом, место в коллективе: она не зналась ни с кем, убегала к старухе-тетке, полупарализованной генеральше, и ни в день работника коммунхоза, ни в день памяти изобретателя телеграфа товарища Морзе не отправлялась с товарищами в культурный пивзал, хотя, казалось бы, кто ты такая. Если бы Мокеев хотел ее вычистить, он бы легко это сделал еще в прошлом году, когда первая волна сокращений покатилась по канцеляриям и трестам Ленинграда. Но всего мучительней было знать, что пишбарышня Ирочка нужна Мокееву — без нее теперь и работа была не в радость. Руководство другими подчиненными, общим числом шесть, далеко не доставляло ему тех чувств. Ирочка была враг, слабый, покорный и тем неуязвимый. Сводить счеты с ней можно было бесконечно. Мокеев изобретал все новые штрафы и в роковой день исчезновения пишбарышни придумал сделать так, чтобы вовсе оставить ее в сентябре без оклада — под предлогом якобы утраченной копии отчета, которой он ей не давал. Ирочка притом знала, что отчета не существовало на свете, но возразить мешала подлая ее природа. В тот апрельский вечер, светлый, воздушно-прозрачный, что случается иногда и на ленинградских широтах, — так что управление работало при открытых окнах, — Мокеев топтал Ирочку с особенной силой, все более заводясь, но отлично владея собою. Легче легкого было бы ему замолчать, внезапно смягчившись, — и он применил уже эту тактику, после пяти минут крика вдруг спросив вкрадчиво:
— А может, дома что-нибудь, Абрикосова? Не стесняйтесь, скажите. Может быть, тетка больна?
— Тетя умерла месяц назад, — прошелестела Ирочка, глядя перед собой птичьими, навсегда перепуганными глазами.
— Что ж вы не сказали? Или, по-вашему, тут звери сидят? Вы считаете меня кем, Абрикосова?
Все это он говорил сладко, вкрадчиво, по-товарищески. Шматко, нередко используемая им для живого примера, трепетала в углу.
— Вот Шматко, — медово продолжал он, наслаждаясь разбегом перед новым воспарением. — Недавно здесь, и не с Ленинграда, а с Полтавщины, славные боевые места. Пишмашинку, почитай, только тут увидела. А уже и часть коллектива, и гораздо производительней. Ведь я слежу, я подсчитываю. А что такое вы, Абрикосова? Почему вы считаете всех тут животными, а себя выше всех?!
— Я не считаю, — белыми губами сказала Ирочка.
— Не слышу! — закричал Мокеев. — Вы не удостаиваете мне тут, вы не даете мне прямой ответ! Вы думаете, что если ваша тетя умерла, и это надо еще выяснить, какая тетя, — вы можете саботировать! Так вы не можете тут саботировать, и я как участвовавший в гражданской войне не позволю! Я сделаю так, что вы почувствуете! Я — вас — лишаю — месячного оклада!
Эту фразу он выговорил торжественно, шалея от сознания своей власти. Лишить месячного оклада