сегодня — было жесточе, нежели убить тогда. Тогда жизнь стоила меньше нынешнего оклада.

Ирочка подняла на него прозрачные глаза с непролитыми слезами и посмотрела со сложным выражением, словно говоря: умоляю вас, остановитесь, ибо далее может произойти нечто от меня не зависящее; еще немного, и я не смогу это предотвратить. Но Мокеев не обучен был считывать такие сложные послания, набрал воздуху для следующей тирады, и этого оказалось достаточно, чтобы началось непредставимое. Так в ином положении сочному самцу во время половой страсти довольно шевельнуться, чтобы все закончилось к обоюдному разочарованию; Мокееву задним числом пришло в голову именно это сравнение. Стоило ему открыть рот, как пишбарышня Ирочка приподнялась над стулом, выпрямилась в воздухе и замерла в десяти сантиметрах над полом, едва не касаясь потолка головою.

— Вы что, вы кто это, на что вы намекаете, Абрикосова! — прохрипел Мокеев, но стыдить Ирочку не было никакой надобности. Даже в ее взлете не ощущалось намека на бунт. На лице ее появилось испуганное и вместе удовлетворенное выражение, как у ребенка, которого, несмотря на просьбы, долго не сажали на горшок, и теперь он мокр, но торжествует. Она висела в воздухе, бессмысленно шевеля губами и чуть разводя руками в стороны. Мокееву пришло в голову, что это ужасная месть. Он разбудил силу, далеко превосходившую его должностные полномочия.

Как вспоминала Шматко, несомненна была беспомощность Ирочки, потрясенной собственной метаморфозой не меньше очевидцев. Она попыталась сделать в воздухе нечто вроде реверанса, беззвучно пробормотала «Au revoir»[1] и, медленно подплыв к окну, вышла с третьего этажа.

Всего удивительней было ее кратковременное зависание на уровне той самой конторы, в которой она проработала мучительный, полный неотмщенных унижений год, — и последний взгляд, не столь покаянный, сколь недоуменный: Господи, всего-то и нужно было, чтобы прекратить это, — чего же, помилуйте, я ждала? И она снова недоразвела руками, заставив Мокеева апоплексически побагроветь всей шеей.

В следующее мгновение она кивнула — то ли укоризненно, то ли примирительно, — и свечой мышиного цвета ушла в балтийские небеса, исчерченные перистыми облаками.

Больше ее никто никогда не видел, сказали бы мы, желая ввести читателя в заблуждение, — но нам придется пожертвовать эффектной фразой, выразившись скромнее: в следующий раз ее увидели нескоро, и совсем не те, кто знал до вознесения. Мокееву пришлось-таки расплатиться за год измывательств над бывшенькой: никто ничего не доказал, не было даже и трупа, — но все-таки Мокеев был несомненно виноват, ибо человек, у которого улетают подчиненные, грешен самым страшным грехом. Он разбудил силу, которую не смог укротить, и теперь она действует в мире. Все-таки надо было остановиться. Это и говорили Мокееву понимающие люди, которым он рассказывал эту историю по культурным, а потом все менее культурным пивзалам, пока не исчез так же бесследно, как пишбарышня Ирочка. Как это вышло, никто достоверно не знал. А как всегда исчезают люди, посягнувшие на имаго — безвредное, бесплотное имаго, почти уже покинувшее мир живых? Смеем вас уверить, ничего особенного. Проходит час, или день, или два месяца — в зависимости от силы прощального взгляда, который посылает имаго своему мучителю. Потом является утром коммунальный сосед, заметивший, что Мокеев давно не выходил из комнаты. У Мокеева заперто. Идут за управдомом. Бегут за дворником. Сурово топают понятые. Милицию ничем не удивишь, и уполномоченный с мясной фамилией вроде Хрякин говорит, что не паникуйте, граждане, в последнее время участилось. Вероятно, работает с особенной жестокостью банда. Трудно объяснить, как сделано. Может быть, кислота, а может, саморазложение. Допустим, банда бывших профессоров, которые знают такой секрет сокрытия трупа, что в результате сокрытия по комнате растекается как бы лужа, в середине которой лежит обувь. Одежда, как правило, куда-то девается — наверное, тоже растворяется. Мало кто обращает внимания на два желтых камушка, сиротливо лежащих в этой луже ближе к левому краю. Как же вы говорите, что ничего не осталось? Вот, осталось.

А поскольку родственников у Мокеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась — он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, — а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они — Хрякин, Лямин и Локтев — никогда ничего не узнают и ни за чем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.

А в Управление по учету жилфонда прибыл начальствовать Евграф Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.

3

В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда — он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, — оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью — что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься — на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?

Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.

— Даже остаткам волос нужно придать верное направление, — с достоинством пояснил он.

Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) — о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, — видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф — коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.

Ночью все храпели, днем ели — то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней — и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел, как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка — как говорил он сам, «экзоистика».

Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел — встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней — слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить — он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор — но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное — «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!». Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×