Второй дубль прошел не в пример тише, смиренней, и Мстиславскому пришлось куда громче орать на массовку, требуя, чтобы больше было свинства. Еда, хотя бы и столь разнородная, возымела действие: Остромов чувствовал, что несколько даже опьянел от нее. Кидаться котлетами больше не хотелось, белорыбицу наконец можно было распробовать, и когда Мстиславский вовсе уж озверевшим козлетоном завопил: «Жрите, черт бы вас драл!» — розовый юноша так мастерски залепил в него котлетой, что публика зааплодировала. Одна из ассистенток прыснула, и это до того взбесило режиссера, что он вбежал в кадр и принялся пихать котлеты юноше за шиворот: почему-то именно эта сцена, попавшая в окончательный монтаж, до сих пор производит сильное впечатление на зрителя, ради профессиональных нужд смотрящего «Месть трущоб» в фильмохранилище. Первый дубль — о предвидение Остромова! — оказался и в самом деле частично запорчен, и для потомства сохранился именно этот, до поры спокойный. Странные люди сонно жуют и без охоты дерутся, потом через кадр наискось летит котлета, маленький квадратный человечек вбегает ниоткуда и принимается дубасить студента, после чего все хохочут, обнимаются и принимаются петь. Увы, пленка не сохранила нам звуков песни, хотя странные люди, разомлевшие от еды, смеха и чувства подспудного родства, исполняли, приобнявшись, «Коробушку» — которой неожиданно для себя подпел и Мстиславский. Вот только от этого эпизода чем-то и веет, а остальное, воля ваша, смотреть неловко — словно человек с умом и зачатками таланта силой заставляет себя делать хуже, еще хуже, как можно топорней — в надежде, что хоть это попадет в резонанс с эпохой; но эпоха совершенно выразилась в единственном эпизоде, которого не выдумал бы никакой драмодел Саврасов. Итак, слева направо: Пестерева — крайняя, в шали, с ней еще увидимся; ее приобнимает широко известный в будущем хирург, тогда скромный юноша Цыганов. Другой юноша, нежный, что предлагал сморкаться в скатерти, — прославленный впоследствии переводчик с древних языков Мелетинский, благополучно переживший террор и блокаду, в сорок седьмом предусмотрительно бежавший в Алма-Ату и открывший там великий эпос «Козы-Корпеш»; согласно догадке Мелетинского, нацию делают две эпических поэмы — о войне и о странствии, — и одна без другой невозможна. Так он вычислил дополнительный том эпоса, считавшийся утраченным. На вопрос одного из своих студентов, где же русские «Илиада» и «Одиссея», он ответил, что, значит, русские не нация — каковой ответ в 1947 году стоил бы ему свободы, но, к счастью, на дворе уже был 1973-й, и через год академик стал недосягаем для земных властей. Бородатый и тщедушный, с репризой про клубнику со сливками, прославились совместными детскими книгами «Как летает самолет», «Чудо-вещество» и «Приключения в молекуле». Бородатого, чья философская проза чудом уцелела в блокаду и была опубликована в США в 1965-м, через 27 лет после ареста и смерти автора, звали Тихоном Семагиным, а тщедушного, убитого в 1943 году, — Борисом Вяткиным. Красавица, похожая на развратную, а в этом кадре просто сонную гимназистку, — изобретательница нескольких препаратов тетрациклиновой группы Емельянова, впоследствии жена советского беллетриста Белова (Столпнера). Высокий брюнет- идиот, впоследствии основатель советской уринотерапии, — Константин Батугин (1900–1935); бонна — Семенова, известная в конце тридцатых доносчица, погибшая в блокаду; пергаментный геральдик — Георгий Базанов (1855–1931); справа от него известный в Ленинграде двадцатых годов налетчик и убийца Краб, настоящая фамилия — Сухов, убит в 1928 году при задержании, на досуге любил посещать кинематограф и сниматься; старик в левом углу — Николай Аверьянов, космист-самоучка (1843–1929), завещавший все свои сочинения, внутренние органы и скелет науке в лице Ленинградского университета (сочинения научной ценности не представляли и были утилизированы, а печень долго еще показывали как пример удивительного здоровья — знал бы Аверьянов, что наибольшую ценность в его наследстве, включавшем двенадцать томов труда «Обоснование Вселенной», оказалась именно она). Остромов с Ириной Варвариной, актрисой (1895–1967) стоят в центре, переглядываясь; он несколько размыт силою собственной воли, ибо не любил оставлять где попало слишком четких отпечатков. Словом, полным-полна коробушка.
Кстати, отчего эта «Коробушка» полтора века поется с таким упоением? Видимо, оттого, что при всей скудости прочего — например, пейзажа или вариантов грядущего — содержимое каждого отдельного российского кадра все-таки так пестро, население так перемешано, да и внутри каждого персонажа в равных пропорциях наличествует все, от зверства до подвижничества, часто неотличимых; оттого, что гордиться в коробушке больше нечем, кроме страшного разнообразия и густой наполненности, особенно если учесть, как тесно внутри, как низок потолок; и, может быть, оттого-то провести с русским человеком час так интересно, а два так скучно.
Смирнов оказался обладателем хрустального тенора, столь частого у беспутных мастеровых, и пестеревские бокалы долго еще отзывались ему.
На сей рас оператор Твердов остался доволен освещением. Остромов, уходя, списал его телефон и оставил ассистенту тещин: остромовский аристократический профиль запомнился Мстиславскому. «Вас вызовут», — бодро сказал ассистент.
Он ушел вместе с Ириной, вызвавшись проводить ее до Малого проспекта. Перед самым уходом из дризенского особняка он подошел к Пестеревой.
— Варвара Платоновна, — произнес он почтительно, хотя не без игривости. — Я столько слышал о вас, но увидеть сподобился впервые…
— Воображаю, что вы слышали, — царственно отмахнулась она.
— Я почел бы за счастье побеседовать с вами о докторе…
— Доктор — старый шарлатан, — отрезала Пестерева. — Стоило потратить сорок тысяч, чтобы понять это.
— Тем более, — с нажимом продолжал Остромов. — Мне кажется, нам есть что обговорить… По каким дням вы принимаете?
Пестерева усмехнулась.
— Люблю, когда чувствуют стиль, — сказала она. — Но я и до всех дел ни по каким дням не принимала. Кто хотел, тот и приходил. Пятая линия, дом шесть, квартира третья, найдете со двора.
— Благодарю вас, — кивнул Остромов. Это был едва ли не более ценный улов, чем Ирина.
Глава шестая
Стоило Дане ступить на порог воротниковской квартиры, как он с мучительным счастьем узнал дух живого жилья: что-то варилось, что-то кроилось, сушилось, гладилось, хозяева ссорились, торопились, бешено друг друга раздражали, но были живы.
У них дома никогда не было такого духа. Не то чтобы мать не вела хозяйство — вела, и Лидочка помогала, пока не умерла, но в степном приморском доме пахнет степью и морем, а не супом и бельем. И Даня любил запах моря и степи, а краем сознания жалел, что у них не было быта, проклятого и благословенного, который до восемнадцатого года принято было ненавидеть, а потом вспоминать со слезами. Как сохранила этот быт Мария Григорьевна — один Бог ведал, но даже подселенцы не повредили ему. И во-первых, подселенцев было мало: семья большая, уплотнили всего на две комнаты, три оставили; во-вторых, Мария Григорьевна и с ними сумела оказаться на дружеской ноге, балансируя на грани меж старым барским презреньем и новым холопским заискиваньем. Удивительным образом в ней не было ничего «бывшего». Не переменилась она и внешне, слегка пополнела с годами, как водится, но ни намека на старушечью слезливую дряблость. Она суетилась, раскраснелась, командовала, из кухни пахло шкворчащим в масле хворостом, выбежала к Дане Ольга в синем с драконами халате, помахала, подразнив высоко поднятой голой рукой, и, ведьмински засмеявшись, исчезла за дверью. Из угловой, наименьшей комнаты боком выходил толстый шестнадцатилетний Миша, ни секунды не стеснявшейся неуклюжести и