врожденной сердечной болезни: все Воротниковы с рожденья умели не стесняться себя, но ни Волоховым, ни Галицким этой счастливой способности не досталось. Мать рассказывала, что с детства была уверена в неграциозности всех своих движений, косолапости манер и неумении выговаривать французские слова. Из всей семьи одна Женя, пожалуй, не мучилась вечным сознанием уродства — и то потому, что рано вышла замуж; кузина Верочка, однако, с рождения получила запас неуверенности за себя и мать. Ей казалось неправильным даже, что, скосив глаза, она видит собственный нос. Даня тогда с трудом ее уверил, что это не болезнь и нос такой, как надо.

Он не слишком хотел заходить к Воротниковым: вскоре после замужества Мария Григорьевна начисто отделилась от сестер, зажила отдельным домом и его интересами, да и с детства куда больше интересовалась тем, что называют жизнью, а не тем, что было истинной жизнью Ады и Жени. При этих двух Мариях она была Марфа, наделенная столь частым у Марф сознанием правоты. Не могло быть и мысли о том, чтобы остановиться у Воротниковых после переезда в Ленинград. Но не посетить тетку тоже было неприлично — Даня и так промедлил две недели, боясь навязываться. Ничто не заменит родства, и в этом доме, таком чужом, среди людей, которых он не видел с прошлого приезда, — девять лет, ужас, — ему было свободно: какие ни чужие, а с в о и.

— Даня! — говорил Миша, расцветая улыбкой. — Пойдем же ко мне, что ты встал! Погоди, еще не кормят, ничего не готово.

— Я не голоден, что ты.

— Знаю, знаю. Пойдем, а то мать с Олькой тебя затащат и защекочут. Сколько же мы не виделись?

С точки зрения пролетарской, на которую Даня уже привык иногда становиться, чтобы с тем большим ужасом соскочить, — Миша был совершенный выродок: толст, болен, одышлив, очкаст, любил мать, не интересовался спортом по полной к нему неспособности, знал три языка, выражался витиевато — словом, любого из этих пороков хватило бы, чтобы Миша стал объектом травли, если не побоев. Но, кажется, в его случае все было представлено в такой концентрации, что переходило уже в карикатуру, а карикатура прощалась. Таким классового врага готовы терпеть и даже любить: разоружен, безопасен! Миша это чувствовал и пользовался, но не утрировал, разумеется: это оскорбило бы зрителей, подчеркнув грубость их вкусов. Нет, он был абсолютно равен себе. И все Воротниковы были себе равны: радушная мать, весело претворявшая скудость в праздник, красивая дочь со всем набором бесприданницы, — гитара, папироса, преувеличенная лихость, «где уж нам уж»… В новом обществе типажность стала великой силой: что подпадало под разряд — они терпели. Грехом стала малейшая примесь, пограничность, еле заметный выход из амплуа: это уже не прощалось. Умом Даня понимал, что в типажности есть грех, второсортность, — а все же душе его было тепло у Воротниковых, как тепло читателю Диккенса, пока из автора вдруг не полезет знание настоящих, а не святочных ночлежек.

— Ну, рассказывай. Мне пропасть всего надо показать тебе. У нас, ты знаешь, совершенное умопомраченье. Затеивается Синяя блуза, и твой покорный слуга пишет комдраму. Ты же знаешь, для остального я бесполезен. Я не могу строить летающие модели и не даю списывать по математике, потому что сам понимаю через раз. Но писать я почти научился. Я прочту тебе монолог отвратительного грека Пангалоса. Погоди, я заболтал тебя хуже Ольки. Расскажи что-нибудь про себя. Где ты работаешь? Что папа? Расскажи все по порядку, пока на тебя не налетели девчонки. Их теперь две, я положительно заклеван.

Даня понимал, что отвечать рано: монолог комического толстяка еще не кончился. Эта витиеватая манера с вкраплениями школьного жаргона спасала Мише жизнь, и вряд ли он с кем-нибудь теперь говорил иначе.

— Я не рассказал тебе про Варгу. Варга — кошмарное чудо. Именно так: кошмарное чудо. Мать ведь вам не писала? Она совсем недавно. Это сестра нашего соседа по даче, еще по шестнадцатому году. Сам он уехал, ей сейчас восемнадцать лет, я ее почти не помню. Нашла где-то адрес и приехала из Тифлиса. Она пять лет прожила в Тифлисе, они там как-то пересиживали, теперь вернулись, квартиры, разумеется, нет и вообще никого здесь нет. Мать она оставила там, а из прежних знает только нас. Олька ее полюбила, они слиплись намертво, и мне теперь никакого житья. Мы тебе ее покажем. Она танцует, как баядера, смеется, как сумасшедшая, и вообще сумасшедшая. Говорит, что ей надо было родиться в древней Персии. Не может ни работать, ничего. Но я опять завелся. Я просто не видел тебя тысячу лет. Расскажи мне, что ты пишешь и как живешь. Вообще ты зря не поселился у нас. У меня вполне поместилась бы вторая кровать. — Он знал, что не поместилась бы, и потому приглашал так щедро. — Мне было бы гораздо проще писать монолог Пангалоса. Вообще иногда не с кем слова молвить, в школе я только пересказываю книги. Рассказывай, наконец! Школа — удивительное место, ты наверняка слышал, ЗЛАК, Знаменская Ленинградская Академическая Коммуна, хотя нас дразнят СУКА — Самая Умная Коммуна Академиков. Но это зависть. Во главе Агапов, про этого ты уж точно знаешь. Он еще режиссер. Но я тебя заболтал. Рассказывай. Знаешь, на Новый год мы выступали на первом хлебозаводе…

Он и дальше произносил бы этот монолог, чередуя школьные и семейные новости с требованием рассказать хоть что-нибудь наконец, чистосердечно полагая, что облегчает Дане встречу с давно не виденным семейством, снимает неловкость и освобождает гостя от тягостной необходимости рассказывать о своей печальной судьбе, да ему, может, и рассказывать не хочется, — но ворвалась Мария Григорьевна и шумно, требовательно, как если бы кто-то норовил увильнуть, позвала к столу. Даня виновато улыбнулся — прости, мол, Миша, поговорим еще, — и узким загроможденным коридором протиснулся в кухню.

В квартире Воротниковых жили всего три семьи, а и то коридор казался мостом между мирами. Комнаты были тесны, быт выплескивался из них и развешивался по стенам, чтобы не загромождать проходы. В бывшей детской жил с семьей слесарь Тютюнников с женой и ребенком, которого купали в корыте, — корыто висело у двери, рядом с загадочным пружинным приспособлением, которое Тютюнников приобрел для растягивания тщедушной грудной клетки. Чуть выше подвешен был бесформенный мешок, набитый угловатыми, выпирающими предметами, словно несогласными с отставкой: выбросить жалко, починить невозможно, и они зависли в вечном чистилище, на балансе тютюнниковской жадности. Ко всему прочему Тютюнников был мечтатель, в жалком его теле жила мечта о странствиях, он сколотил однажды по чертежу в «Красной газете» крестовидное, кленовое тело буера, к которому все собирался приладить парус да и понестись по чухонскому льду, но то зима случалась сиротская, то не было подходящей ткани для паруса, то в выходной объявляли принудительную лекцию о политике в деревне, и крестовина так и висела выше мешка, обозначая бесплодность слесаревых мечтаний.

Дальше жила Тамаркина. Уй, Тамаркина была злющая! Она через свое достоинство любого могла перегрызть. Но Мария Григорьевна ее не боялась и детей научила не бояться. За скандальностью и склокой в Тамаркиной была добротная ладожская надежность, а крикливость была в ней защитная, для порядку. Ненавидела ее только Ольга, ценившая лоск и гладкость, даром что сама, чего греха таить, вставляла в речь пролетарское словцо и поигрывала в доступность; это все было, конечно, на поверхности. В душе ее коробило малейшее хамство, она могла ночь прорыдать после стычки в трамвае. Уже Тамаркиной было за сорок, а она была одинокая, бездетная. Зато тютюнниковский Илья, всегда сопливый, любил бывать в ее комнате, играл лоскутками; недавно она купила ему оловянного солдата. С Тамаркиной, если знать подход, жить можно было. Возле ее двери висела огромная граммофонная труба, Тамаркина любила слушать граммофон, имела коллекцию Плевицкой, подпевала. Выше располагался гигантский медный таз для варки варенья — Тамаркина была до него охотница, ей золовка из деревни привозила крыжовник, она варила варенье, объеденье. Рядом висел другой таз, эмалированный, для стирки. А мешка для тряпья не было — если что Тамаркиной было не нужно, так она выбрасывала, не рассусоливала.

У ольгиной двери наклонно висела на двух крюках семейная гордость — дамский велосипед. Отец купил его на вырост в шестнадцатом, ей было девять, и сам факт сохранности его был чудом — столько насущных вещей спустили, продали, а велосипед сохранился, потому, должно быть, что уж совсем никому не был нужен: на что можно было его выменять в девятнадцатом году? Никому не нужное переживет всех; Ольга и теперь иногда ездила кататься на острова. Там была целая компания, ее считали своей — она ездила неважно, но велосипед ей шел, и шло черное спортивное трико, и легкое задыхание. Даня залюбовался ею, хотя заметил, что и она удивительно вписывалась в амплуа студентки-спортсменки, нашей новой девушки, принимающей только те позы, какие уже запечатлены на бесчисленных картинах нового поколения, сменивших авангард: на них веселая и свежая наша юнь напрягала мышцы, управляя

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату