уроки, либо меняете, если принадлежите к высшим эонам. Но идея расплаты — даже для младенцев… увольте от этой мстительности. Слишком человеческое. Может быть, вам надо думать — для каких-то своих целей, — что вы в самом деле много нагрешили в Китае…
— Не в одном Китае, — гордо сказала Савельева.
— Ну, а мне позвольте думать, что никакого проклятия на вас нет и что нет ничего вредней, как принимать за память о карме свои детские галлюцинации. Елена Петровна — не худший ключ к знанию, причаститься можно из любого источника, хоть бы из лужи…
— Не говорите так! — вспыхнула Савельева.
— Виноват-с, я говорю не о ней, а о любом источнике, — осклабился Остромов, сама любезность. — Но поверьте мне, Елизавета Дмитриевна, что масонство с его практикой древней всякой антропософии. Посему мне видно многое из того, что для вас, милостивая государыня, скрыто.
Даня был и рад, и не рад, что Савельеву с ее демонизмом несколько окоротили. В первый же вечер она подошла к Дане и сказала:
— Я знала вашу матушку. Очень вы на нее похожи.
Даня хлопал глазами.
— Писала замечательно, — продолжала Савельева. — Мы все тут очень были огорчены, когда она из Петербурга уехала в Судак, и с кем — с адвокатом! Она ведь почти не печаталась потом?
— Она все время тратила на нас, — сказал Даня с вызовом. — Ей это творчество казалось выше литературы.
— Это я понимаю… Скажите, ее арестовывали там?
— Да, ненадолго, — ответил Даня неохотно.
— Это не праздное любопытство, — сказала Савельева. — Сейчас антропософов ссылают, потом, возможно, начнут подавлять суровее — мы и так им почему-то ненавистны больше всех мистиков, и это знак отличия для понимающего. Я должна знать, к чему готовиться, а что чаша эта не минет меня — тому полно свидетельств в моей прошлой жизни. Мне надо знать, бьют ли там и вообще… к чему готовиться.
Даня хотел было сказать ей, чтобы она не обольщалась, что никаких исключительных заслуг и провинностей для высылки не надо, что мать вообще не была ни в чем виновата, по крайней мере перед судакским пролетариатом, и что приготовиться ни к чему нельзя, — но она знала мать, дружила с ней в юности, хвалила ее книжку, и Даня не мог позволить себе резкостей. Да и что-то трогательное было в этом «хочу подготовиться».
— В Судаке не били, — сказал он. Но, помолчав, добавил: — Некоторых убили, это было. Признака, по которому отбирали, расстреливали, выпускали, я сформулировать не могу. Наверное, это каждый раз другое, — в каждой чрезвычайке свое. Просто мне кажется, что сильного всегда победит жестокий, но что делать потом — он не знает, так что это победа ненадолго и с большим последующим позором. Такое, по крайней мере, у мамы было от них впечатление.
Савельева кивнула с мягкой улыбкой. Собственных ее стихов Даня не знал, если не считать пары мистификаций — два стихотворения в образе той странной монашенки и одно от лица китаянки. В обоих что-то было, но Савельевой не было.
Совсем иное дело был Дробинин. О, Дробинин, Дробинин. Глядя на него, Даня понял, что Валериан еще не был истинным маньяком поэзии, он все-таки цитировал себя не двадцать четыре часа в сутки. Он мог говорить еще о чем-то, даже о хозяйстве, и занимался им — не одна же мать всех обеспечивала завтраком и бельем; рыл какой-то колодец, торговался с татарами… Дробинин не говорил ни о чем, кроме стихов, главным образом собственных. Его привел Альтергейм, на чьей сестре Дробинин был женат. Бедная сестра. Дробинин от нее зависел маниакально — в нем все было маниакально: вероятно, она была единственный читатель, и потому Дробинин без нее не мог. Спорил, кричал, звонил, извинялся. Сколько раз было — среди заседания срывался телефонить (Остромов после третьего раза пригрозил, что если он еще раз таким образом нарушит сосредоточенность коллективной медитации — пусть лучше пропустит; но почему-то не прогонял — вероятно, ценя одержимость). «Верочка! Верочка, прости меня, я не буду больше. Но все-таки пойми: я ведь открыл, в сущности, закон. Пойми: вот это у меня в „Майской оде“ начало:
и внезапный уход от детского трехстопника сразу в Александрию —
ведь это совершенно с натуры, и между тем сразу Державин! И скачущая легкость сменяется тяжелозвонкостью, и в этом весь Петербург, наша легкая жизнь и тяжкая смерть в нем! Это пляшущий огонь, как ты не слышишь! Этот ритмический перебой будут еще называть дробининским! Что?! Какое молоко?! Как ты можешь о молоке! — и, в уже немую трубку: — Тварь, дура! Ничтожество! Прости, Вера, прости. Но тварь, дура и ничтожество».
Даня относился к нему сложно. Он слегка презирал Дробинина, поскольку тот был болен еще тяжелей, чем Даня, и куда безнадежней, чем Вал, — хотя той же болезнью; а вместе с тем и любил его, ибо рядом с неизлечимым Дробининым он казался почти здоровым. Есть тонкое отношение предпоследнего к последнему: ты и посмеиваешься над ним вместе со всеми, поскольку если не будешь посмеиваться — можешь стать последним (эта ниша есть во всяком кружке, хотя бы и самом дружеском); но громко посмеиваться не позволяет такт, милосердие, тот страх перед собственной сутью и стыд за нее, который и не позволил тебе стать последним (ибо первому и последнему одинаково присуща крайняя выраженность всех черт, а ты никогда не разрешал себе этого). Но поверх этой сложной диалектики есть кроткая, стыдливая благодарность — за то, что он хуже тебя и не стыдится этого. Дробинин вообще не брал Даню в расчет — его богом был Альтергейм, Даня годился лишь для выслушивания импровизаций по дороге домой. Дробинин сочинял и тут же разбирал; вообще разбор собственных стихов, как посторонних, был его основным занятием. И потому поверх упомянутой стыдливой благодарности Даня все-таки — но это уж совсем трудно сформулировать… Скажем так: гений никогда не живет своей гениальностью, она естественна, — Моцарт не стал бы говорить только о музыке, и Пушкин не стал бы писать среди подлинной чумы. Есть мера, непременное качество гения. Гений понимает, что в иное время не до него, что иногда не надо сочинять, да ему просто и не сочиняется среди чумы — Дробинин же мог бы писать во всякое время, в соседстве чужой и собственной смерти; в этом было и благородство, и вызов, и мерзость. Дробинин без малейшего чувства неловкости зачитывал бы своими стихами и мучил разборами человека, только что приговоренного, — и единственным его оправданием было то, что и сам он в ночь перед казнью спорил бы с другими смертниками о цезуре. Вероятно, именно за это Остромов его и держал. Дробинин мечтал найти такое состояние, в котором наилучшие сочетания слов являлись бы сами собой; нечто вроде наркотического транса, но такого, чтобы не переставал работать ум. Он практиковал трансперсональное дыхание и выход в так называемый третий уровень идеосферы, где находились все рифмы, включая ассонансные. Он заваливал Остромова многостраничными отчетами о своих поисках — на больших желтых листах, гигантскими буквами. Он уже почти победил Бугаева, главного своего демона; у всякого безумца есть главный демон, а то и несколько, — у Поленова это был Морбус, у Дробинина — Бугаев.
Кстати Поленов. Кого не было жаль — так это Поленова, чье страдание утомляло всех, как рыданье за стеной, но некому было сказать ему «хватит», ибо кто же на такое решится? Даня видеть его не мог. Поленов не преуспевал ни в чем — ни в диафрагмическом дыхании, ни в поиске спрятанных предметов (тут интуиция изменяла почти всем, но реже других Измайлову: он объяснял, что исполнение музыки сродни этому поиску — исполнитель обязан найти все, что спрятано автором, и вот, может быть, поэтому…). Но учитель его терпел — вероятно, потому, что брезгливая неприязнь к нему и неизбежная мука вины не