пойми за что скрепляли их дополнительно.
Кто неожиданно начал делать успехи, так это Тамаркина. Дома ее боялась вся квартира, а Остромов с самого начала сделался с ней особенно любезен, внимательно выслушивал ее безграмотные, но удивительно точные догадки, отмечал у нее способность к трансперсональной связи и специально для этого выдуманной дуалистической эгрегации. Он сам не знал, что это такое, но все потрясенно кивнули. Этой дуалистической эгрегацией Тамаркина обладала в совершенстве. На практике это выражалось в том, что иногда на нее находила задумчивость: «Думаешь, думаешь и вдруг весь мир увидишь. Как-то скрозь все вдруг увидишь. И видишь тогда, что у каждого внутри два камушка. То один верх возьмет, то другой. Если до этих двух камушков добраться, то он и будет весь твой». На вопрос Альтергейма, в почках эти камни или в желчном пузыре, Тамаркина беззлобно ругалась: «Шабутной ты, шабутной. Умный, а дурной».
Поначалу Даня сильно опасался за Варгу. Он приготовился уже ревновать, но Варга могла влюбиться только в то, что понимала. Многие женщины, на беду свою, насмерть влюбляются в непонятное, но это не был случай Варги, счастливо умевшей любить только то, что может ей принадлежать. На идеальное она не замахивалась. Она часто пропускала занятия и, вопреки Даниным ожиданиям, с особенной злостью обрушилась на школу движения: вся гимнастика Георгия Ивановича вызвала у нее особенную злобу.
— Мертвое дело, мертвое, — сказала она убежденно. — Кто так танцует? Медведь в цирке. У меня каждый раз заново, а этот — левой ногой три раза вбок, правой два раза вверх, еще руками куда-то… Кто не умеет, тому надо, а я без него умею.
Остромов, казалось, вовсе не обращал на Варгу внимания — но не потому, что она была для него глупа и молода, как думал Даня, а потому, что от нее не было в кружке никакого толку. От всех был, а от нее нет. И он легко расстался бы с ней, как и с приведшим ее Галицким, чья туповатая восторженность начала ему надоедать на третьем занятии. Галицкий годился для мелких поручений, да и вообще не следует пренебрегать преданностью, — но он был безнадежно глуп и наивен отвратительной наивностью маменькина сынка, могущего себе это позволить. Остромов с малолетства заботился о себе и терпеть не мог так называемой чистоты. Все одно слюнтяйство. Если ты мужчина, так будь мужчина, а не теленок в двадцать лет. Галицкий смотрел на него с таким обожанием, словно со страниц какой-нибудь дрянной книжонки сошел Мерлин, дабы открыть ему тайны мира. Тайна мира состоит прежде всего в том, что не будь дурак.
Остальные в принципе годились, из них мог быть толк. Совершенно необходима была Тамаркина — единственный крестьянский элемент. В случае чего всегда можно было сказать: а у меня не только бывшие, у меня и крестьянство, и очень довольно. За Тамаркину он держался, она осаживала сомневающихся и верила всему, как и положено корове. Этому народу нельзя было, конечно, отдавать никакую власть, они шестьсот лет ходили в ярме и ходили бы дольше, и чуть им разрешили вольничать — они тут же отстроили себе хлев, ибо ничего другого не умели. После рабства им нужно было еще пятьсот лет промежуточного правления, полуправ, узды, — теперь же они были законченные скоты, которым покажи фокус — и выберут тебя скотским папой. Остромов забавлялся Тамаркиной. Никогда никто не хвалил ее столько.
Измайлов был полезен связями, привлекал сердца, знал половину Ленинграда, особенно в сфере богемной, падкой. Чем бездарней особь, тем больше друзей — какой-нибудь, скажем, двадцать пятый закон Остромова. Сломанный палец спас Измайлова, не то бы все узнали, насколько он посредственность. Пришлось бы прозревать, прерывать карьеру, доигрывать тапером по кинематографам, музпросветом по школам, — то есть все то же самое, только теперь из-за пальца, а так было бы по заслугам. Остромов не то чтобы понимал в музыке, но понимал в людях. Разве гений бывает такой, как Измайлов? Даже талант не бывает. Говорят: Моцарт, моцартианство. Моцарт был злобный карлик с гипертрофированным фаллосом, бросавшийся на женщин с вожделениями, а на мужчин с оскорблениями. А у Измайлова друзей полгорода, за то и любят, что бездарь, — но бесценен, ибо приводит новых и новых: тому гороскоп, этому предсказание, один недавно просил посвящение и за двести рублей посвятился, тут и меч пригодился. Налупил его мечом по башке и заднице, дал от широты душевной сразу третью степень. И пошел идиот третьей степени, унося диплом с печатью — треугольник, звезда, подарок одной болгарочки, должно быть, краденое.
Дробинин был нужен, потому что служил в железнодорожном ведомстве и мог обеспечить любые билеты, в поезде любой комфортности, а также быстрое бегство, если что. Он был, конечно, безумен — тем смешным унизительным безумством, в котором нет и тени благородства; можно сойти с ума на морфии, на картах, как в свое время любимый остромовский друг Арсеньев, до сих пор, вероятно, ищущий где-нибудь в Осиповской больнице секрет беспроигрышного покера; нет, на стихах! — это глупей любого крестьянства! Дробинин отчетливо дрейфовал в сторону осиповской больницы, но покамест его держали на должности, и он был еще полезен; о том, чтобы своевременно смыться, Остромов думал нередко — это важный аспект и в самом успешном деле.
Велембовский был полезен в смысле оружия. Мог достать, если что. Военный в кружке вообще хорош. Была прямая финансовая польза — мучаясь совестью за неучастие в войне, искал забвения в любых гипнозах, особенно увлекался спуском в прежние личности, внушал себе участие в походах Македонского, обеспечивал заказы на гороскопы и гадания насчет служебного продвижения (суеверней военных — лишь артисты), платил изрядно. Удивительна вообще эта военная женственность — в обществе без женщин поневоле отрастает некая андрогинность: чувствительные старые вояки, роняющие слезу при воспоминании о штурме, во время которого небось драпали, как крысы; особая тихая нежность денщиков при высших чинах, чаёк, лимончик; сантиментальные романсы, беспрерывные разговоры о смерти, повышенное внимание к форме одежды — пушинки, выпушки, петлички… Сами шьют… И к гаданиям, конечно, внимательны — он поражался, сколько было военных среди гороскопной и карточной его клиентуры.
Левыкин годился как цемент, ибо без фанатика нет кружка; все брал на веру и умел внушить себе, что далеко продвинулся. Савельева бывала превосходна для прилюдных дискуссий — есть верный способ сплачивать с у п р у спорами между двумя более посвященными, чем остальные. Ни одного имени, ни одного трактата из тех, что он называл, — она не знала, конечно, но не решалась признаться из самолюбия, главной страсти, поглощавшей ее целиком. Она и маски свои придумывала затем лишь, чтобы больше любить себя: в качестве Елизаветы Дмитриевны Савельевой она не нравилась никому, и себе первой, а в качестве китайской ссыльной или испанской монахини — ого-го. Человек все делает, чтоб любить себя, и любит только тех, с кем нравится себе; знание простейшего этого закона обеспечивало Георгию Иванычу, Остромову, Извольскому и другим у м н ы м людям пристойный доход, а то и сверх пристойного. И она нравилась себе, когда с важностью кивала на остромовские слова: «Ваши заблуждения, Елизавета Дмитриевна, лишь от чрезмерной образованности, от доверия к источникам вроде Фредерика Анжуйского, — но sancta Teresia![17] — кто же в наше время верит Фредерику Анжуйскому, с его теорией безгрешного пьянства, ну вы знаете, конечно», — и она кивала с полуулыбкой авгурши, хотя Фредерика Анжуйского Остромов изобрел только что и успел полюбить за безгрешное пьянство. Для подобного обмена колкостями Савельева была — ах.
Но кто действительно был клад — так это Мурзина. Она ничего не умела и никому не была нужна, но именно в силу этих качеств ей удалось подняться в новой иерархии. Она была близка к иностранному отделу сами понимаете где. Она могла сделать выезд при наличии вызова и даже без оного. Она могла помочь с паспортом. Остромов холил и лелеял Мурзину. Он рассказывал ей о перспективах замужества — разумеется, не ранее, чем через три года. Пятый закон Остромова: не делай близких предсказаний! Помни, впрочем, и о шестом, избегая слишком отдаленных. Три года. Сам он рассчитывал уйти через год, подкопивши: нельзя же с пустыми руками. И начав с майских тридцати, к августу он в неделю делал сто плюс питание, в избытке поставлявшееся Тамаркиной и все тою же Мурзиной. Мурзина готовила невкусно, с пересолом, и приношениями ее Остромов брезговал; но умудрялась прикупить осетринки, икорки — этого испортить не могла. Люди, успешные при большевиках, ничего не должны были делать руками, на вершине пирамиды располагался тот, от кого требовалось только стоять, как стоял в Вавилоне Мардук, — это Мартынов рассказывал, и так живо. Но стоял же Вавилон, и как стоял! Остромову такая конструкция — чтобы те, кто поуже, стояли над теми, кто покрупней, в строгом соответствии с пирамидальной конструкцией, — была на руку, да он и не скрывал. Кто знал что-нибудь? Морбус. Что мог теперь Морбус? Кряхтеть. Кто был теперь лучший оккультист Ленинграда? Остромов. Что знал Остромов? Двадцать слов на разных языках и четыре фокуса.