Меркурий, — Меркурий сработал, и Юргевич, округлив огромные глаза, полюбопытствовала, что делала в предыдущем перерождении. Она была с явной еврейской примесью, дочь медика или адвоката, экзальтированная барышня, каких множество было в тринадцатом году, и тогда он не связывался, зная их болезненную привязчивость, а теперь было бы даже любопытно. Воображение его дремало в тот день, может быть, по причине влажной августовской жары, и он попросил, чтобы она сама проникла в собственное прошлое, а дальше дело двинулось. Она оказалась в высшей степени медиумична, то есть готова воспринять все, что он подсказывал. Выяснилось, что первое ее воплощение было в Афинах и там она была гетера; из долгого опыта путешествий по чужим перевоплощениям Остромов знал уже, что в Афинах все мужчины были философы, а женщины гетеры, отчего, надо полагать, город и пал, покоренный Спартой, где, в свою очередь, не было никого, кроме мужчин и лисят. В Афинах Юргевич содержала салон, где бывал Солон. Она трогательно зажмуривалась и страстно пыталась вызнать у памяти, что делал с нею Солон, хотя Остромов, например, воображал это без всяких усилий. Второе воплощение Юргевич было в Шотландии, и там она была, знамо, ведьма, и тоже, вероятно, держала салон, за что и поплатилась при бурном одобрении шотландских пивоваров. В третий раз ее сунуло в Париж времен Термидора, где она сперва держала салон, а потом сложила голову на Гревской площади, причем ее любовник, одетый санкюлотом, то есть, видимо, sans culottes[24] от садического возбуждения, рыдал в толпе, не в силах отсрочить казнь. Из мировой истории Юргевич знала только то, что касалось разврата и казней. Это был случай, близкий к идеальному. Теперь ее воплотило в Ленинграде, на картонажной фабрике, где не было ни казней, ни разврата, а только грубые приставания пролетариата, в котором она никак не могла увидеть ни санкюлотов, ни шотландских пивоваров. «Я должен говорить с вами наедине», — сказал Остромов. «Ах нет, — воскликнула Юргевич, — я чувствую себя настолько в вашей власти, что не ручаюсь…» — «За что?» — спросил он властно, и Мосолову сдуло.
Он думал применить тройственную инициацию, завершавшуюся обычно по схеме «У», то есть «Уста»; но уже на первой стадии натолкнулся на сопротивление, тем более яростное, что она сама
У Юргевич случались озарения, она видела будущее. Разумеется, всем этим озарениям была грош цена. Она ничего не видела и не умела, ей вечно что-то являлось, она прибегала с рассказами о новых озарениях, все какие-то рынки и на них нищие, и толпы, текущие в воронку; с особенной назойливостью почему-то именно рынок, и каракулевые шубы, и бочки. В русских деревнях этот тип назывался кликушей, но откуда это было в ней, горожанке, сроду не видавшей сельской истерики? Она уверяла, будто в детстве однажды предсказала брату падение с лошади; смешно. Кто же не предскажет падения с лошади тому, кто в четырнадцать лет полезет на нее впервые? В воспоминаниях о детстве она путалась, у нее все там как-то спеклось, слежалось, как у несчастной Лизы Савельевой, начисто забывшей, Лиза ли она, Амальфия или китайский странник Ли Сянцзы. Юргевич рассказывала о себе ужасные вещи. Она будто бы предсказывала несчастливое замужество гимназической подруге, и подруга погибла через день после свадьбы, убитая ревнивым поклонником, с которым они все вместе так весело катались на коньках за год до того; революция тоже явилась ей в каком-то из снов, и даже отцу она в приступе лунатизма сказала — не ходи по льду; но он ушел в Финляндию в двадцать первом и пропал без вести. Почему-то ее предсказания всегда были о несчастьях; что ж, умом трезвого человека Остромов мог проанализировать и это. Мрачные пророчества надежней — рано или поздно всегда будешь прав; да они же и запоминаются лучше счастливых. Несколько раз, когда она долго задерживалась на нем своим тяжелым, гнетущим взглядом — как хороши должны быть такие глаза в минуту истинной страсти, и как сладко было бы расколдовать этот кактус! — Остромов чувствовал себя в самом деле не совсем уютно, но иудеи сами были недурными ловцами душ и умели пустить пыль в глаза. Одно было неясно: если она так недвусмысленно тянется и даже льнет к нему — что мешает ей перейти последний предел?
— Я вам верю не до конца, — сказала она однажды. — Я сегодня ночью много о вас думала, и всегда почему-то вижу рынок.
— Может быть, вы видите его вне связи со мной? — пошутил Остромов. — Может быть, вам просто хочется пойти на рынок, купить себе творогу?
— Вы опять не всерьез. А ведь это нам о чем-то предупреждение. Я многое вижу, ах, многое. Меня уже жгли за это в Эдинбурге. Было очень неприятно.
— Вот видите ли, — говорил Остромов раздраженно, — все это полузнание, полуначитанность… Вы читали много, но, как многие, поверхностно. Дар предвидения не ходит один. Его надо, во-первых, стяжать, то есть молиться; во-вторых, он сопряжен почти всегда с исцелениями, а вы ведь не исцеляете? Оставьте, не занимайтесь доморощенными гаданиями, все это Синяя Блуза. Я учился этому годы, десятилетия, и между тем касаюсь лишь подножия Истины. Что вы хотите сделать, ничему не учась и не доверяя учителю?
— Я доверилась бы вам, — шептала она, и ее черносливовые глаза набухали слезами. — Но я слишком вижу… я вижу этот рынок и этот каракуль… и среди этого, в темном пятне, — вас, а себя я в этой картине вовсе не вижу…
Остромов вздыхал и принимался осушать ее слезы, но на переходе к третьему плану, когда он уже изнемогал, она с криком кидалась из комнаты, чтобы через три дня явиться снова. Он хотел было просто объяснить ей, что сейчас не тринадцатый год и обставлять простейшие вещи роковыми деталями попросту нет времени, но опасался взрыва — с женщинами ее породы прямота только портила весь расклад.
Он сам не знал, что его тянет к этой дуре, к иудейке в позднем цветении, накануне стремительного, скучного увядания, почти неизбежного зоба и неостановимой брюзгливости. Сейчас в ней еще было нечто, и он готов был потерять голову — особенно эта страстность, с которой она воображала афинские оргии, шотландские пытки, — но Остромов был не из тех, кто легко доверяется. Он предположил даже, что она подослана — может быть, Варченкой на предмет контроля, — и попробовал намекнуть, но обнаружил полное непонимание. Тем не менее он подоткнул и этот угол — пригласил его на спиритический сеанс в ближайшую пятницу на Михайловской, и тот пообещал быть.
Публику для сеанса Остромов подобрал с тщанием. В таких вещах все зависело от состава участников, как если бы сеанс был настоящий. Женскую часть кружка он пригласил без колебаний — Юргевич должна была расслабиться в обществе сестер; мужчины, по большому счету, были не нужны вовсе, но отчего-то ему легче бывало в обществе Мартынова. Без Поленова тоже было нельзя — они с Левыкиным гарантировали преданность и подогревали истерику; а вот Галицкий, молокосос, мог не оценить пряного аромата, пусть обождет. Альтергейм, пожалуй, годился — с ним было весело. Следовало только иметь в виду, что он полиглот, а потому вызывать только русских: спросит греческую гетеру какое-нибудь «айо ойо ставрокакиус?» — а гетера только заблеет в испуге, и Остромов не выручит подсказкой, ибо в древнегреческом сам был не силен. Чупрунов, оператор, был чересчур трезв для транса и мог в неподходящий момент загыгыкать. Дотошный историк Трапезников испортил бы все дело язвительными уточнениями: и ведьма-то не так одевалась, и Фрина-то не так раздевалась.
В чем смысл спиритического сеанса и отчего именно после него так легко падают бастионы — Остромов и сам бы не ответил, хотя с младых ногтей знал бесспорную пользу этого тонкого, подчас оргиастического развлечения. Может, транс расслаблял, а может, вера в мастера заставляла сдаться ему на милость, — но Остромов знал цену спиритизму. Он волшебно преображал и не таких, как Юргевич.