Но в то же время подчеркнем вполне определенно: пусть никто не делает из этого вывода, будто двукратное употребление морфия якобы ничем не грозит. Ведь уже попробовав морфий пару раз, можно вкусить всех впечатлений и всех обольщений. Хотя тогда человек еще не подвержен мучительным переживаниям органической зависимости, психические импульсы сразу проявляются во всей полноте. А кто из нас осмелится возомнить себя таким титаном воли, чтоб он мог поручиться, что не поддастся искушениям тем более мощным, чем интереснее переживания? А ну-ка — еще разок-другой! Сегодня можно успокоить нервы после тех или иных неприятностей; завтра — неужели не окупится сторицей еще одна доза ради того, чтоб пробудить ясность мысли, которая позволит блестяще завершить ту или иную умственную работу...
Ведь в поводах никогда недостатка нет. Так, очень незаметно, не известно, когда именно человек становится обреченным.
Надо ли пояснять, что нашим горячим стремлением было бы предостеречь и уберечь хотя бы скромное число людей от того, что мы считаем опасностью, грозящей человеческому существу полным или частичным уничтожением.
Мы не будем пытаться рисовать перед читателем картины горькой участи морфиниста; впрочем, картины эти, если б они обладали надлежащим богатством литературных образов, соответствующей экспрессией и красочностью, также могли бы иметь определенную реальную действенность.
Тем не менее мы верим, что скромное и бесхитростное содержание данной главы, быть может, окажется достаточным для читателя, который пожелает отнестись к нему серьезно, то есть как к отражению высшей правды — пусть неуклюжему, пусть конструктивно слабому, однако по сути верному.
Эфир
К а т о б л е п
А н т о н и й. Ох! ох!.. этот... а... а! Однако... если бы я пожелал увидеть эти глаза? Ну да, его чудовищная глупость привлекает меня! я дрожу!.. О! что-то непреодолимое тянет меня в глубины, полные ужаса!
С эфиром я свел знакомство в связи с операцией, которую мне делали семи лет от роду. Засыпая, я услышал какой-то особенный ритм — казалось, он пронизывал собою все. Тот же ритм звучал в эфирных состояниях и потом. Полагаю, происхождение его таково: эфир чрезвычайно обостряет слух (это длится еще несколько часов после эфиризации), вследствие чего до сознания доходит пульсация крови в ушах. Казалось, я умер и лечу в межзвездном пространстве: оно напоминало темно-синие обои, усыпанные мерцающими золотыми звездочками. И все дрожало в том особом ритме. Я подумал с иронией: «Они меня там, на Земле, оперируют и не знают, что я умер». Мне на миг подняли маску с эфиром; я увидел свою детскую комнату, себя, лежащего на столе, и подумал: «Я умер, я в аду, где же черти? может, за изголовьем?» И сел, чтобы обернуться назад. Мне надели маску, и трое докторов с трудом, силой опять уложили меня на мой детский столик, служивший операционным столом. Из дальнейших видений смутно припоминаю словно бы какой-то райский сад. Жара. Два голых, красноватых, толстых, «заплывших жиром» человека объедаются виноградом. Нечто тропическое, богатое, чувственное и омерзительное. Очнувшись от наркоза, я с радостным изумлением удостоверился, что жив. Растроганный и счастливый, я ощупывал предметы, желая убедиться, что они существуют, что они твердые и «я вернулся в реальность».
В четырнадцать лет, когда я усыплял эфиром насекомых, мне захотелось снова попробовать наркотик. Пропитав платок эфиром, я прикладывал его к носу и глубоко вдыхал. Было лето. Я сидел на залитом солнцем холме среди хлебов. Через мгновение я услышал тот же ритм; все было таким, как прежде, но при этом — каким-то иным, похожим на то, что было т о г д а. И тут произошла самая поразительная вещь, какую я когда-либо пережил под эфиром и которую потом напрасно надеялся пережить вновь. Я видел поля вокруг, пригорок, солнце — но не я это видел: м о е «я» и с ч е з л о, о с т а л о с ь б е з л и ч н о е с о з н а н и е. Вскоре я разработал весьма логически последовательную пантеистическую систему, в которой над состоянием индивидуальной самости возвышалось с в е р х л и ч н о с т н о е с о з н а т е л ь н о е б ы т и е.
С тех пор я прибегал к эфиру все чаще. Это достигло пика, когда я был учеником восьмого класса. Вечерами я любил прохаживаться по мрачным кварталам варшавского Повислья с платком под носом и фляжкой эфира в кармане. Эфир никогда не давал мне и следа эйфории: он вызывал только ощущение странности и навевал угрюмость. В те дни я пребывал в глубокой тревоге и отчаянии (как нередко бывает в ранней юности) и искал способ забыть о себе и своем несчастье — то в учебе (учился я почти беспрерывно), то в наркозе. Во мне сформировалась своего рода «seconde personnalite narcotique»[58]. В нормальном состояния наше время складывается из отрезков бодрствования, вечер мы сшиваем с утром, а сновидения для нас — нечто неясное, маргинальное. В те времена для меня существовала еще и другая, внутренне непрерывная жизнь — под наркозом, и порой эта жизнь жестко требовала продолжения. Подобным образом «порядочная» женщина не думает об эротике или думает с отвращением. Но ведь время от времени она должна дать выход своей энергии. Как? Об этом знают ее любовники. В обычном состоянии я помнил (и помню) лишь о ничтожной доле глубоких и сильных наркотических впечатлений, но достаточно было пару раз глубоко вдохнуть воздух сквозь платок, пропитанный эфиром, и через несколько секунд я уже был где-то не здесь, а там. Я сразу узнавал это состояние, словно повторно переживая нечто в его развитии.
Вот то немногое, что сохранилось в моем нормальном сознании: время словно замедляет ход, тянется неимоверно долго — хотя прошло всего несколько секунд. Пространство тоже гигантски расширяется: мост Понятовского произвел на меня впечатление чего-то бесконечно огромного. Благодаря эфиру я начал понимать символистскую поэзию. Любой фонарь, трещина в панели тротуара, пробегающая собака, — все было символично, необходимо и ужасно важно, имело бесконечно глубокий смысл. Все было и прекрасно и страшно; какой-нибудь холмик с осенними деревьями, просто ночь оставляли неизгладимое ощущение несказанного величия и трагической красоты — как «Улялюм» Эдгара По. Эта символичность, красота и необходимость, то, что все разворачивается подобно великолепной симфонии, — похоже на восприятие действительности на ранней стадии шизофрении. Кажется, что обретена способность предвидения. Думаю: «Там кто-то идет». Оборачиваюсь — и действительно, замечаю прохожего. Полагаю, это можно объяснить следующим образом: ты прохожего слышишь, но до сознания доходит не звук шагов, а лишь соответствующее суждение: «Кто-то идет». Отсюда иллюзия «пророчества». Фонтаны чувств и мыслей заливают сознание — жизнь кажется чашей, из которой льется через край. Помню, я сказал себе тогда: «Любая минута достойна Шекспира». А потом подступает такой жуткий, мертвящий ужас — его невозможно забыть, — такое «космическое» одиночество, какое переживает, пожалуй, только самоубийца и о котором, похоже, никто никогда не приносил вестей, ибо знают его лишь те, кто уходит. Эти состояния предшествуют обмороку, вызванному избытком наркотика. В одну из таких минут я подумал: «Если б я запомнил то, что сейчас чувствую, я уже никогда не смог бы смеяться».
Мои мысли и впечатления имели отношение к метафизике: действительность я воспринимал как неустанную, напряженную борьбу Бога с Небытием. Гармонию и покой я видел как равновесие мощных сражающихся друг с другом сил. Вещь психологически любопытная: в то время я был пантеистом — деистом мне предстояло стать лет через пятнадцать, однако под эфиром я был, а скорее — бывал именно деистом. Говорю: бывал, поскольку иногда мне казалось, что Ничто одолело Бога. Помню, как-то раз именно в таком состоянии я услышал, как в бедном жилище рабочего бабушка успокаивала маленького внука. Я был глубоко