через черный ход, в прихожей с неожиданной стороны появляется г-н Шмурло в пелерине. Впечатление утрировано — испытываю легкий ужас, как если бы увидел привидение, но это быстро проходит, — снова ложусь, чувствую себя хуже. Пульс падает с семидесяти трех до шестидесяти с небольшим, он опять очень слаб, нитевиден. У меня такое чувство, будто мне хочется умереть, я говорю об этом господину Шмурло, который меня заверяет, что эти неприятные субъективные реакции совершенно не опасны. Появляются призраки зверей, морские чудовища, потом какой-то словно бы знакомый мне бородач. Я еще не считаю всего этого подлинными видениями — жду какого-то чуда и «упрекаю пейотль», что он дает слишком уж мало ценой чересчур неприятных физических ощущений. Если это и есть те самые пресловутые видения, то я предпочел бы ничего не принимать, а сидеть в эту минуту за хорошим ужином, вместо того чтоб испытывать позывы к рвоте и падение пульса до степени, достаточной, кажется, лишь для того, чтоб не окочуриться.
На фоне усилившихся гипнагогов время от времени перемещаются цветные полосы — красные, фиолетовые, синие, лимонно-желтые. Они — словно в иной плоскости, чем видимые фигуры, — немного ближе и относятся к «иному видимому миру». Я наконец решительно ощущаю невероятное оживление фантазии, но пока еще не вижу ничего такого уж необычайного. Когда открываю глаза — а надо заметить, редко видишь что-либо при открытых глазах — мир почти нормален. Только некая легкая деформация, притом с а м о г о п р о с т р а н с т в а, а н е п р е д м е т о в, и некоторая «странность действительности», слабо напоминающая состояние отравления кокаином. Но если алкоголь и кокаин можно причислить к ядам р е а л и с т и ч е с к и м — они заставляют воспринимать мир интенсивнее, не создавая настроения жуткой странности, — то пейотль я назвал бы наркотиком метафизическим, рождающим чувство странности Бытия, которое в обычном состоянии мы переживаем неимоверно редко — в минуты одиночества в горах, поздней ночью, в периоды сильного умственного переутомления, иногда глядя на вещи особенно прекрасные или слушая музыку, если только это не просто метафизически- художественное впечатление, производное от непосредственного постижения Чистой Формы произведения искусства. Но тут чувство это имеет иной характер: не ужас перед странностью бытия, а скорее мягкое оправдание ее метафизической н е о б х о д и м о с т и.
9.30 — Желание забыть о реальности. Разговор между г-ном Шмурло и моей женой — хоть и приглушенный — утомляет меня. Когда г-н Шмурло тихо наклонился надо мной, чтобы проверить, расширены ли мои зрачки, я вдруг увидел его лицо прямо перед собой, и он показался мне похожим на какое-то странное чудище, — я почти оттолкнул его от себя. Все, что творилось до сих пор, происходило как бы на фоне какого-то занавеса. Только после, приняв пейотль несколько раз, я узнал об этом. Такое явление повторялось всегда, но тогда я еще не знал, что занавес поднимется. Наконец это произошло. А началось все с маленькой золотой статуэтки фавноподобного Вельзевула! Откуда мне было известно, что передо мной Вельзевул, не знаю и никогда не узнаю. Таинственный голос произносил названия картин, о смысле которых — будь я в нормальном состоянии — мне никогда бы не догадаться. Но — я забыл: первое ощущение того, ч т о э т о у ж е в и д е н и е, родилось a propos[62] картинки, которая возникла после ч е р е д ы т р а н с ф о р м а ц и й из проволочных вихрей, постоянно повторявшихся в перерывах между призраками чудовищ. Проволочки начали сливаться в предметы: из них возникли плюмажи, которые превратились в деревья. Среди них, также при полной непрерывности претворения одних форм в другие (длившегося с этих пор до конца сеанса), возникли стилизованные страусы из проволочек, теперь уже явственно радужных на темном фоне. Страусы превратились в плезиозавров, и неподвижная картина с минуту оставалась в принципе неизменной. Шеи плезиозавров колыхались над каким-то прудом, а вокруг качались страусохвостые кустарники.
Я громко сказал: «Кажется, наконец первое видение». И начал диктовать своей жене содержание некоторых картин, чтобы запомнить их посреди той страшной зрительной неразберихи, которая тогда началась и длилась 11 (одиннадцать!) часов кряду с короткими перерывами, когда я открывал глаза, чтобы отдохнуть, перекусить или что-нибудь нарисовать. Итак, возвращаясь к Вельзевулу: завеса вдруг разорвалась: «le grand rideau du peyotl c’est dechire»[63] (непременно по- французски), и из темноты выплыло первое реальное видение. Уже не какие-нибудь там гипнагоги, не какие-то плоскостные картинки и иллюзии: это
Не все я могу описать — не только из-за самого себя, но и из-за читателей. А я хочу, чтоб эту книгу могли читать все. Не знаю только, сумею ли «перелить» в читающего эти слова — всю красоту и весь ужас того, что я видел. Вымысел в романе — одно дело, а действительность — нечто совсем иное. С вымыслом не церемонятся — можно «крыть во всю прыть», и всегда будет мало. По крайней мере, я так считаю — ибо есть люди, которым не по душе интенсивность стиля в литературе: абиссинским сукам, живьем зажаренным на вертелах и поливаемым соком я-йо, они предпочитают молочную кашку. Но мне кажется, что каждый должен писать со всей интенсивностью, на какую он способен, причем как в у т о н ч е н н о с т и, так и в жестокости. Я отнюдь не утверждаю, что «дурной язык» (bad language в английском смысле: вульгарный, свинский и грубый) является условием хорошей литературы. Одни должны писать так, другие могут этим способом не пользоваться. Речь идет о напряжении качеств как ангельских, так и дьявольских, — а этого-то как раз и не хватает нашей литературе. Ах, довольно отступлений — для меня-то в отступлениях иногда весь смак романа, а вот некоторые и их тоже не любят; впрочем, все зависит, конечно, от интеллектуального уровня. Итак, Вельзевул... Никогда не забуду того адского впечатления, когда, будучи в совершенно здравом уме (если я не смотрел на реальный мир, не было и следа жуткой странности, того, что Руйе именует «etrangete de la realite»[64]) и ясно отдавая себе отчет в том, что у меня крепко закрыты глаза, я внезапно увидел в каком-нибудь метре от себя маленькую скульптуру из чистого золота (я прямо-таки ощутил ее тяжесть), столь проработанную в деталях, так тщательно выточенную и вы — passez mois l’expression grotesque[65] — печенную (так некоторые художники обозначают «вылизанность»), что казалось, будто это произведение какого-нибудь и впрямь вельзевулейшего оминиатюренного Донателло не от мира сего или какого-то европеизированного китайца, всю жизнь потратившего на то, чтоб изваять эту единственную вещь. Чудо свершилось. «Я это вижу, вижу», — повторял я мысленно. Сколько длилось мгновение счастья (ведь первые «разы» всегда лучше всего, об этом и говорить нечего: потом случаются вещи крупнее, мощнее, все развито, завершено, но это уже не то — вкус первого раза неповторим) — не знаю. Но впоследствии я убедился, как обманчива оценка длительности пейотлевых видений. Я назвал это на «языке пейотля» — «разбуханием времени». Следует заметить, что пейотль, вызывая желание облечь в слова то, что выразить невозможно, создает понятийные неологизмы, присущие только ему, и подчиняет синтаксис предложений своим чудовищным измерениям невероятности (отличное выражение, я буду его использовать именно в этом смысле, пускай хоть сто профессоров повесятся на собственных кишках, — язык живая вещь, а если бы его всегда считали мумией и думали, что в нем ничего нельзя менять, хорошо же выглядели бы литература, поэзия и даже сама эта жизнь, обожаемая и треклятая). А может, эта жажда создания новых смысловых комбинаций и есть тот самый «шизофренический сдвиг» («Schisophrenische Verschiebung»), о котором пишет Берингер в связи с мескалином Мерка. (Мерк — однако, адское имечко для тех, кто знался с белыми ядами. A propos — экстракт пейотля — черно-коричнево-зеленый, как асфальт, смешанный с гусиными экскрементами, — на вкус омерзителен: горький, острый и к тому же тошнотворный.) Похоже, под воздействием пейотля даже субъекты пикнического типа испытывают легкий мозговой вывих в направлении шизофренической психоструктуры — что же говорить о настоящих «шизиках». Но об этом позднее — в связи с мескалином.
И вдруг («о чудо из чудес!» — как воскликнул бы поэт) — Вельзевул ожил, не перестав при этом быть