мелкота — неужели вы не видите, что роете ямы под собой, ибо волна унижения накроет вас еще при вашей жизни!
Неожиданно Ромек взорвался идиотским смехом.
— Ха, ха, ха! — он извивался на козетке просто как осел какой (а не змея).
С изумлением присматривались к нему «глубокие и мудрые аристократы, покинув свои переполненные шумом редкостных деревьев замки»[239], — Маске-Тауэр и Менотти-Корви.
— Ревность и зависть во всем! — кричал он. — Главное в том, чтобы видеть это, а не заслонять от себя искусственными построениями, как поступает Уайтхед с тайной бытия. Объективированная зависть неопасна, скрываемая, она мимикрирует, размножается как нечто иное и пожирает всего человека, а потом отсюда появляются роковые концепции, отравляющие своим ядом целые поколения.
Удивленный, Марцелий «смелым и решительным движением» отложил кисти и палитру. С ним творилось нечто ужасное, а точнее — начинало твориться. Суффретка взглянула на него с беспокойством: он казался ей «ж и в ы м т р у п о м н е с у щ е с т в у ю щ е г о б е з у м ц а».
— Ведь эту фразу мог сказать я — ты вынул ее у меня изо рта, я сказал бы ее, если б не боялся быть банальным, как сам Хвистек в позитивной части своего труда о культуре.
— О! О! — вдруг воскликнул Смерди-Ушко, — с этого момента я велю всем и сам буду писать «Ушко» в моей фамилии через заглавное «У» после тире — тогда уж никто не назовет меня Смердюшкой.
— В задницу это смердящее ушко, — рявкнул Маркиз Альфред, — я чувствую, что скоро от всего этого у меня засмердят уши — у вас что, нет более крупных проблем, чем весь этот балаган? Неужели «происходящие на наших глазах» страшные перемены в человечестве не в состоянии вырвать вас из этого затхлого болотца снобизма и эстетства?
М а р ц е л и й: Мы с Изидором — последние островки чего-то ушедшего среди набирающей мощь механистичности сегодняшнего дня. Мы никого к себе не зовем и предпочитаем умереть в прошлом измерении. Может быть, для человечества как такового так будет лучше, но для отдельных его представителей — уж точно нет. Это последнее, что осталось: религии больше нет — о, бедная Русталка, — и из проклятой троицы лишь искусство и философия все еще продолжают гибнуть, причем гибнут в нас. Баста. Это все банальности, от которых тошнит. Но надо понять и тех, кому приходится влачить существование в рамках не соответствующих им сущностей и явлений. Иногда это бывает совсем нелегко и совсем невесело.
3.6
Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.
— А теперь все вон отсюда — по домам, один за другим — я становлюсь опасен! — зарычал и сделался бледнее рушника для медовых пряников.
(Суффретка уже давно названивала Изидору — взгляд Марцелия не понравился ей с той самой минуты, когда она увидела его сегодня в первый раз, но потом, потом — Боже мой! — перед ней разверзлась бездна ужасов. Однако довольно об этом.)
Гости поспешно убегали, пораженные (каждый по-своему) резкими перепадами настроений хозяина. Последним выходил Ромек Темпняк, исполнив на прощание марш на известную мелодию «I have never seen such things in Balembang...»[240].
— Ну тэ, Марцель, — сказал он черняковским говорком, потеряв от перебора виски и джина весь свой графский салонный лоск. Ему казалось, что черный лебедь и черный кот с бутылочных этикеток напитков «втанцовывают ему» (используя гениально придуманное Александром Ватом выражение) в голову на взбаламученных волнах C2H5OH «веселый уанстеп» бесстрастной заботы обо всем бытии. — Тэ поял, я не боюсь за тебя нисколько — не боюсь за нас — я боюсь за все бытие сразу — как оно выносит существование таких чудовищ, как мы, с такими колоссальными психическими напряжениями. Колоссальность напряжения превысила меру титанизма нашей эпохи. Демпинг высших духовных ценностей ниже издержек производства нисколько не поможет — человечество насмерть ими обрыгается, но переварить не сумеет. Зря ты фабрикуешь эту четырехмерную мазню a la Уайтхед в картиночном переложении для детей — четырехмерный континуум непредставим ни в словах, ни в такой мазне, — тут он маханул тростью (тоже малакка) по полотну Буцевича, размазывая киноварь по только что детально проработанным лавинам изумрудной зелени, сползавшим на покрытые коростой в ужасной боли синевы груды outremer violette[241] Блоккса.
— Смотри, как бы я тебе на прощанье ребра не пересчитал, — огрызнулся Марцелий, приступая с диким упорством к исправлению поврежденной картинки.
— Мне-то нет, а вот Изю ты таки когда-нибудь укокошишь, — буркнул под нос Темпняк и поспешил за остальными.
Клен за окном стоял, облитый солнцем, искрясь как настоящая тиара Саитферна в угасающем блеске звезды второй величины.
«Так то ж настоящая звезда нас озаряет, ведь это ж мы такую культуру создали, как из фантастического романа Верна, Уэллса или Хаксли, а того не ведаем и живем с повседневным житейским мировоззрением, хотя располагаем средствами расстаться с ним в любой момент. А литература (а косвенно и искусство наше) в большинстве случаев делается бандой жуиров и бессовестных дельцов, которые для своих гнусных целей захомутали самые сильные мозги, чтобы теоретически оправдать их труд по борьбе с метафизикой в искусстве, вместо того чтобы это самое житейское мировоззрение преодолевать, что, казалось бы, всегда было обязанностью и миссией литературы и искусства. И вот эта банда держит нас за шкирку, толкает в самые мерзкие клоаки и велит нам (нам, черт побери!) безропотно их вылизывать. Хорошо, что по крайней мере Хвистека убили нанятые Виткацием палачи [242], но этот тип людей плодовит, как сама логистика, ибо кто, кроме Бога, положит конец появлению новых, никому не нужных утверждений о необозримых горизонтах сложностей и кто кастрирует все бесконечное количество релятивистов и скептиков в сфере чистых понятий...»
Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)
Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.
В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:
«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или