накрахмаленных шапочках обернулись на меня. Средних лет ходок с понятными намерениями стоял перед ними: голова в бинтах, как у человека-невидимки. Махровый халат. Голубые штаны. Шлепанцы. Ритуальная коробка прижата к груди. Они предупредили мой вопрос:
— Если вы хотите застать Александра Николаевича, выйдите в коридор. Рядом есть дверь.
Я вышел в коридор и встал перед совершенно невыразительной дверью — такою могла быть дверь в шкаф. Я толкнул ее и оказался лицом к лицу с мужчиной среднего роста. Он как раз снимал пальто и еще не успел извлечь из рукава левую руку.
— Вы вошли не в ту дверь, — строго, но обреченно сказал он.
Я назвался и протянул ему коробку.
— Вот это вы напрасно, — сказал он.
Я попросил его поставить себя на мое место.
— Ему же пятьдесят лет, — взмолился я, точно речь шла о снисхождении к возрасту вина. Извинился за поднятый шум.
— Это ничего, — сказал Коновалов.
Я произнес заготовленную куртуазную фразу:
— Простите, что Моцарта вынудили сыграть чижика-пыжика.
— Как вы себя чувствуете? — ответил он.
Я сказал, что жена что-то запаздывает с цветами.
— И слава Богу, — устало сказал академик и пожал мне руку.
В коридоре я подумал, что давешняя краткая сцена мне знакома: Страшила благодарит Гудвина за новые мозги.
Но судьба свела меня с академиком еще раз. После выписки мне велели приходить в Бурденко раз в три-четыре дня на перевязки. Я любил эти посещения. Самостоятельно добирался я до института, всему дорогой умиляясь. Предъявляю единый на контроле — умиляюсь, подходит поезд — умиляюсь, еду на эскалаторе — обратно умиляюсь. На институтской вахте вместо пропуска я показывал на свою перебинтованную репу и с достоинством проходил за ограду. Трактовал я с гардеробщицей сложную штуку-жизнь. Натягивал музейные бахилы поверх зимних сапог и подымался я, Сахар Медович, широкой мраморной лестницей, одаривая знакомых и незнакомых утешениями. Раз нашли у Иоанна-Павла II опухоль мозга. Что делать? Притащили ему кардиналы список лучших нейрохирургов мира. Ни минуты не раздумывая, Папа ткнул пальцем в фамилию «Коновалов». Послали за Александром Николаевичем личный Иоаннов самолет. Операция длилась двенадцать часов. А уже через день наместник апостола Петра как был в бинтах толкнул проповедь на весь Ватикан. Вот так-то. Как огурчик.
На родном третьем этаже я здоровался с сестрами, знакомцами по курилке и по-хозяйски подвозил каталку к дверям перевязочной. Стучался. Сестра Маша завозила каталку в кабинет, я разоблачался и ложился навзничь на этот топчан на колесиках. Операционная сестра снимала бинты с моей бритой головы, протирала мне лысину чем-то крепким и прохладным и уходила за врачом. Сергей Павлович мял мне темя, делал пункцию — вытягивал шприцем кровь и сукровицу из-под скальпа. Думал ли я тридцать лет назад, глотая детгизовские небылицы, что на роду мне уже написано на собственной шкуре ознакомиться с кровавым обычаем ирокезов и делаваров!
Благодушествуя, я задавал идиотские вопросы:
— Сергей Павлович, вот я люблю гостей, застолье (оказывается, это теперь так называется!) — как мне, можно? (А то бы я воздержался, скажи он «нельзя».)
— Из стакана под одеялом, — отвечал мрачный Сергей Павлович.
— А березы, — не унимался я, — березы я валю на даче. Что мне теперь, нанимать?
— Валите на здоровье, только голову под березу не суйте. Все по самочувствию, говорю я вам, по самочувствию все!
Однажды после очередного диалога сестра не стала бинтовать меня наново, а Золотухин сказал как отрезал:
— Больше приходить не надо.
— Дайте хотя бы марли — прикрыть темя, шапка прилипнет, — взмолился я.
— К чему там прилипать, там щетины на сантиметр! Все! — отвечал жестокосердный медик.
Бритый новобранец второй жизни, недоверчиво поглаживая бестолковку, побрел я по этажу. То есть как это так? Но на лестнице я оживился. Маршем ниже меня со знаменитой мальчиковой легкостью поспешал среднего роста врач. Касаясь рукой перил, он завернул на следующий марш, и я опознал его и припустил за своим спасителем, но, миновав несколько ступенек, запнулся о бессмысленность погони. Все. Больше мне не ходить на перевязки, не охотиться на Коновалова, да и через проходную отныне меня вахтер не пропустит. Все! Эту историю можно ставить на полку счастья в солнечной пыли, следом за Студенческой, 28 и Хэмстэд Хилл Гарденс, 20. Неужели и эта больница на Фадеева, 5 порастет быльем, радость притупится — и снова: стульчак, рухнувшие на пол штаны, лицо в ладонях и кручина — «Все не то, все не то!..»
А во время оно, если верить Олеше, удавшиеся люди оправлялись с песней. Да и дед мой, говорят, в мажоре вторил утреннему реву слива. В себя и в домашних силой внедрялась бодрость духа. В себе и в домашних каленым железом выжигались сомнения в верховной правоте. Очень неглупого, имевшего представление об упраздненной свыше бытовой порядочности деда сводила судорога многолетнего самоупрощения, и он лечился круглосуточной работой или бедственными любовными связями на стороне, начисто лишенными французистой легкости.
Брошенная на старости лет бабушка, потеряв голову, сделала и меня своим конфидентом. Двенадцатилетний, я тяготился этим сбивчивым многословным горем старой женщины; слезами, сетованиями и проклятьями, подкрепленными талмудическими ссылками то ли на Клару Цеткин, то ли на Розу Люксембург.
Жили так. Малая Дмитровка, комната 7 квадратных метров в коммунальной квартире. Овдовевшая свекровь Софья Моисеевна со старорежимным высокомерием. Фаня с комсомольским высокомерием. Старший сын, Марк, в пику отцу-сталинисту повесил над своей кроватью портрет Ленина. Младший, пятилетний Юра, плохо ест, и приходится звать — а их долго звать не приходится — детей дворника- татарина: вдруг Юрочка за компанию проглотит ложку-другую. Самоотверженное женское перебрасывание лучших кусков из своих тарелок в детские глава семьи, уполномоченный Комиссариата Вооружения, Гандлевский М. Д., обычно пресекает брезгливым: «Еврейский баскетбол», но сегодня ему не до того — он рычит за ширмой. С ним врач. Отца семейства выворачивает наизнанку. Он принял яду для достижения гражданской и приватной цельности. Но это исключительный случай. А так воскресные обеды с редким присутствием отца проходят довольно мирно, если не замечать электричества, потрескивающего между свекровью и невесткой, и если старший сын не распустит язык по поводу внутренней и внешней политики ВКП(б). Тогда нетронутый батон летит ему в борщ, обдавая зубоскалу лицо и грудь содержимым тарелки.
Уже после войны, застав моего отца у радиоприемника, изрыгавшего крамолу, дед в два шага пересек комнату и выбросил аппаратуру за окно.
Не мудрено, что Марк использовал любую возможность, чтобы уходить на Тверскую. Там обосновалось Горино ответвление рода.
Горя сошелся с Тамарой Гамбаровой, дочерью большевика, директора Института востоковедения, в 1937 году, ровно в ту пору, когда инстинкт самосохранения велел держаться от этого семейства подальше: только что арестовали и вскоре расстреляли Тамариного отца, Александра Гамбарова. Но самосохранение всегда было слабым Гориным местом. Например, он решил проверить на себе, насколько свободны советские выборы, и вычеркнул Сталина из избирательного списка. Или прыгал с парашютом.
— Страшно? — спрашивал я, подросток, на каком-нибудь сборище у нас на Студенческой, когда папа и Мюда схлестывались по второму разу насчет последней статьи Лакшина.
— Видишь ли, Сережа, — намеренно громко отвечал мой тщеславный двоюродный дед, — страшно и очень. Но страх перед собственной трусостью — еще сильнее. И прыгаешь. — И пожилой коротышка с конопатыми руками украдкой косился на гостей, оценивая произведенное впечатление. Но молодое застолье не слышало и не слушало, а шумело: всем хотелось быть друзьями Ивана Денисовича.
Арест Гамбарова-старшего в одну ночь превратил необходимую и достаточную советскую семью в