вот: я ни одного условия ни от кого не принимаю.
Когда они только еще заикнулись об условиях, для Курова стало ясным, что они отступают. После их «условий» в коммуне останется социалистического ровно столько, сколько этого социалистического есть в любом зажиточном индивидуальном крестьянском хозяйстве. Вот почему он так грубо оборвал их, поставив вопрос о вступлении без условий.
— Мы едем не на готовое. Ничего готового там нет, мы едем строить новую жизнь, коммуну. Строить ее будем сами и для себя. Мы должны ожидать там на первых порах и голода и холода, это возможно. Возможно, что кулачье тамошнее будет травить нас, возможно, будет поджигать выстроенную на зиму избушку. Мы поедем туда ни с чем. Посева у нас нет, а зиму нужно жить, значит, зимой придется работать и на хлеб и на то, чтобы весною что-то посеять. Вот на каких условиях мы едем. Мы едем все равно что на войну. На гражданскую войну никто не гнал, а шли миллионы, знали, что там и голодно, и холодно, и смерть угрожает, а шли, сами шли, потому что это была классовая борьба и на эту борьбу не нанимаются, не торгуются, не ставят условий.
Куров говорил как всегда спокойно. В том, что он говорил, он был уверен, и ему не было надобности горячиться и кричать.
Красноармейцы слушали его молча, уткнувшись в землю или отвернувшись от него.
— Колхозы в деревне — это тоже классовая борьба, тоже война. Ставить условия здесь: что, если там будет вот так и так, то я пойду туда, — это значит вы будете наниматься к кому-то, а наемный солдат — какой он вояка! Надо будет с ним по условию-то рассчитываться, а у нас денег не будет, неурожай, он соберет манатки — и до свидания; откроет фронт, будет прорыв. Нам надо не нанятых работников, а товарищей, готовых на любые трудности, чтобы мы были уверены, что они не дезертируют в самое горячее время. Вот, товарищи, какие условия. Вот на этих условиях и говори, кто пойдет.
Было тихо, как бывает тихо в большом лесу вечером. Лошади, съевшие свои дачи корма, вздыхали глубоко и протяжно, видимо, собираясь сейчас уснуть. В просветы между шапками деревьев голубело глубокое небо. От кухни, ровным столбиком тянулся кверху молочно-синий дымок, он дотягивался до густохвойных сучьев, путался в них, разливался и тонул в темнеющей глубине.
В стороне, где, распластавшись,, как звериные шкуры, лежали на примятой траве шинели, завозились красноармейцы с бачками, с кружками.
От кухни привычный, знакомый голос старшины:
— На чай! Повзводно... стано-вись!
Бачки и кружки разом зазвенели. Красноармейцы завозились суетливее и громче.
— Третий взвод, стано-вись!
— Второй взвод, стано-вись!
— Первый взвод! Первый взвод!
Красноармейцы-первовзводники поднялись молча и, все так же, не смотря друг на друга, вразброд пошагали на исаковский надрывно приглушенный голос.
После вечернего чая эскадрон разошелся повзводно на разбор учения. Со времени организации социалистического соревнования эти взводные разборы вошли в систему в приобрели особый вид смотра выполнения договора.
Шаг за шагом, начиная от выступления из Аракчеевки, разбирал взвод свою работу. Красноармейцы дополняли командира, отмечая замеченные ошибки и успехи каждого. Ничей проступок, даже самый незначительный, не мог уйти от внимания красноармейцев.
Этот общественный контроль, организованный социалистическим соревнованием, подтягивал, дисциплинировал каждого. Никакие уловки, хитрости, маскировки ловкачей не могут скрыть проступка от взводного контроля, он во много раз тщательнее самой требовательной инспекторской комиссии.
И вот сейчас красноармейцы один за другим выступают. Они говорят, что такой-то ехал рысью в кочковатом сухом болоте и мог засечь лошадь, этот допускает подседланную лошадь нагибать голову к траве и может ее заподпружить, другой срезал угол пашни и потоптал посев. Только один Савельев не принимал сегодня участия в разборе. Он сидел в стороне с зажатым в руке письмом.
Письмо передал рассеянный Шерстеников во время чая. Савельев недавно прочел его и сейчас смотрел на командира не мигая и не видел его, слушал не шелохнувшись товарищей и никого не слышал.
Савельев вздохнул, вытер взмокший лоб и развернул письмо снова.
Вот как старый Веденей подсидел сына. Давно ли Сергей кровью переживал вступление в колхоз, мучительно думал, прикладывал, рассчитывал все до мельчайших подробностей и не вступил еще? Всего час тому назад он думал, что не сломить ему старика, не пойдет и Сергея не будет пускать, и вдруг старый Веденей — колхозник, да еще член правления, значит, активист и боец в первых рядах! Разве это не изумительно? Ведь это же для Сергея по крайней мере стыдно. Его, одного из передовых красноармейцев, обогнал старик!
И вот сидит Савельев, смотрит на командира и не видит, слушает и не слышит. Что-то говорят товарищи, о чем-то спорят, и все это как в тумане и до Савельева не доходит.
Уже в сумерки ко взводу подошел красноармеец третьего взвода Сидоркин и, дождавшись, когда Леонов кончит говорить, подал ему бумажку. Была та бумажка кривобокая и мелко исписанная, но не столько она интересовала Леонова, сколько то обстоятельство, что автор записки — Сидоркин. Это ничем не заметный красноармеец, его не слышат, его не видят, о нем не говорят, потому что нечего о нем говорить. Таких много во взводах, неслышных и невидных, красноармейцев, о них вспоминают только в случаях тяжелой работы и обстоятельств. Тогда они молча подставляют свои загорбки, молча переносят самую тяжелую работу и снова вступают в строй неслышные и невидные.
Леонов несколько раз отрывался от чтения, взглядывая на Сидоркина, наконец сказал ему, что ответ дадут завтра, а сегодня обсудят это во взводе.
Ушел Сидоркин так же молча, как и пришел. Леонов еще раз повертел бумажку, еще раз посмотрел, подставляя ее к самому носу. Красноармейцы ближе придвинулись, готовые слушать.
— Это вам заявление. Мне немного за вас стыдно, но я все-таки его прочту.