— Когда?
— Сегодня.
— А когда сегодня?
— Потом. Вот я освобожусь немножко — и поболтаем. Иди, серенький, иди.
— Потом ты заниматься будешь, — кисло говорил Федя, — я же знаю. И опять пошлешь меня к Олечке вечером. А на что мне Олечка, когда она такая корова-зарёва?
— Не пошлю. Будем сегодня с тобой.
— Да ну, — говорил Федя, — знаю я…
И нижняя губка у него начинала так дрожать, что Антонине казалось, будто у нее сейчас же разорвется сердце.
До вечера к ней приходили то матери, то Иерихонов, то Хильда, она сама бегала по массиву, по мастерским, по квартирам, звонила по телефону, толковала с Вишняковым, и, когда наступал поздний вечер, она бывала уже совсем уставшей, а еще нужно было сидеть и заниматься — очень не давалась латынь, трудно было с анатомией…
И тут во многом ей помогала Женя.
Перед началом весенних зачетов они вдвоем с Женей несколько вечеров до поздней ночи просидели в секционном зале института над трупом — препарировали фасции. Женя говорила, что она с удовольствием делает это, что ей полезно самой кое-что вспомнить, так как многое она позабыла, но Антонина знала, что Женя ничего не позабыла, что она очень устает в своей клинике и что препарирует она только для нее, для Антонины. И теперь это ее совсем не трогало, хотя она и очень благодарна была Жене. Ей казалось теперь, что так должно быть, что иначе нельзя: ей казалось, что и она, и Женя, и все делают общее дело, и не все ли равно, в конце концов, кто кому помогает. Понадобится — она кому-нибудь поможет.
Весна наступила теплая, душная, с туманами. Уже цвела черемуха в институтском парке и дважды были грозы.
Как-то Антонина сказала Жене:
— Если нынче я его не увижу, не знаю, что сделаю…
Блеснула глазами, уронила себе на колени стакан с горячим чаем и расплакалась.
— А если ты сама? — спросила Женя.
— Что сама?
— Сама возьмешь и поедешь?
— Но он же не зовет?
И дрожащими руками она вытащила из сумочки две телеграммы. В одной было написано, что Альтус выезжает завтра, в другой — что все совершенно благополучно, только приезд откладывается на неопределенное время.
Женя на мгновение закусила нижнюю губу, потом приказала:
— Поезжай! Об мою голову! Ты выедешь, а я дам ему телеграмму, чтобы встречал. Вам больше нельзя мучиться врозь.
Билет Антонина получила жесткий — до Беслана, через Харьков — Ростов — Минеральные Воды. Из Орджоникидзе Женя советовала ехать по Военно-Грузинском дороге автобусом до Тифлиса, а там одна ночь до Батуми. Таким образом экономилось трое суток пути.
Все это путешествие стоило довольно дорого, но ее премировали пятьюстами рублями, и денег должно было хватить. Она уезжала седьмого в десять часов. Ее провожали Женя, Хильда, с которой она подружилась в последнее время, и несколько товарок по институту. Возле вокзала Хильда купила ей тюльпанов — небольшой букетик. Антонина очень волновалась, она ни разу в своей жизни не ездила так далеко, да и как-то странно все было — дорога, потом Альтус; она уже плохо представляла его себе, образ его растаял, мало ли что могло случиться, вдруг все будет совсем иначе, чем она думала!
Волновалась и Женя.
Она все ей что-то говорила о Грузии, о юге, о том, как надо загорать, о том, чтобы Антонина не беспокоилась за Федю; спрашивала, сколько у нее осталось денег в конце концов, на дорогу хватит ли?
Антонина отвечала на все вопросы очень рассеянно, глядела по сторонам, заглядывала в окно вагона — цел ли чемодан.
— Да ты смотри, — говорила Женя тихо и быстро уже после первого звонка, — ты смотри, с ума не сходи. Может быть, он поболел немножко, всякое бывает, так ты…
— Ты знаешь, да? Болен он? Ты ведь точно знаешь…
— Ах, да ничего я не знаю, — испугалась Женя, — я на всякий случай. Ну, полезай в вагон, скажи, что все мы шлем ему приветы, что мы его очень любим…
Наконец поезд двинулся. В первые минуты Антонина еще волновалась, но потом твердо решила: все будет хорошо! И тотчас же ей сделалось как-то просторно и свободно, она опустила окно и, повязав голову косыночкой, чтобы не пылилась, высунулась несколько раз, прищурилась и запела. День уже кончался, пахло болотцем и сеном, и Ленинград уже совсем скрылся из виду, потом в вагоне зажгли электричество, и группа краснофлотцев-балтийцев начала петь хором. Пели хорошую, немного печальную, катящуюся куда- то песню, сидели удобно, кружком, и лица у всех были тоже хорошие, грустные, как всегда, когда поют хором. К ночи стало совсем уютно, как бывает в вагонах дальнего следования, — на столиках появились салфетки, в Вишере набрали кипятку, а потом стали понемногу засыпать, и весь вагон засопел, захрапел, заохал во сне.
Ей не спалось, она вышла в тамбур, открыла дверь и, постелив на пол газету, села, а ноги поставила на ступеньку. Вагон поскрипывал, иногда звенели буфера, мимо летели большие красные искры и тухли в воздухе, порой паровоз коротко и грозно выл.
Потом в тамбур вышел один из краснофлотцев — покурить — и долго стоял за ее спиною. Она несколько раз приветливо на него оглянулась и первая с ним заговорила — ей казалось, что ему грустно, и разговор скоро завязался, легкий, честный, откровенный, как обычно между попутчиками. Он ехал в Харьков в отпуск к жене и все расписывал ее жадно и нежно: какая она веселая, простая, умная, как он по ней соскучился и как вот теперь он целый месяц только и будет с ней. Он сидел рядом с Антониной, тоже поставив ноги на ступеньку, и ей было видно, как вздрагивают его губы и как блестят глаза.
В Москве поезд стоял шесть часов, и она все это время бродила по городу с краснофлотцами и думала: «Вот я в Москве, вот теперь я видела Москву, вот какая Москва».
И написала семь открыток — Жене, Хильде, Вишнякову, Сивчуку, Феде (очень крупными буквами), Сидорову и Заксу.
Ночью в вагоне опять пели, появился еще баян, все окна были открыты, по небу полыхали молнии. Потом гроза осталась сзади, поезд грохотал по высокой насыпи, а внизу были черные деревья или гладкая, блестящая вода, и пахло незнакомыми Антонине сухими травами, и все время что-то вскрикивало — не то зверь, не то птица. Все уже были грязные и пыльные, песок скрипел на зубах, и все к этому привыкли, и пыль и грязь были в порядке вещей.
Теперь она была уже очень далеко от Ленинграда. Здесь все было совсем иначе, совсем не похоже, и порою сердце ее замирало: как там Федя, что с ним, ужасно хотелось увидеть его, подуть ему в мордочку, пощекотать его короткую розовую шею, и было немного страшно думать, что это никак нельзя, что это невозможно, что от Феди до нее больше тысячи километров.
А поезд все шел, все гремел на мостах, мчался лесами, лугами, набирал воду, и опять без конца бились под полом колеса.
Она легла на свою верхнюю полку и задремала, и сквозь дремоту слышала, как поезд останавливается (все звуки в вагоне делались как бы острее), как стучат по колесам звонкие молотки и как шумит на маленьком провинциальном перроне густая, праздничная (к поезду!), вся в светлом молодежь. Она высовывалась в окно и смотрела на перрон, на озабоченных, всегда чего-то ищущих пассажиров, на черное, в звездах, южное небо, на станционные акации. Было приятно чувствовать, как поезд начинает двигаться, видеть мелькание зеленых огоньков стрелок и думать о том, что поздно, что и эта станция осталась сзади и исчезла, быть может, навсегда.
Была приятная, особая, дорожная, щемящая немного грусть…