Мануйлов, и Гришка Распутин, и Лианозов, и Терещенко. Только потрусливее, помельче и куда глупее.

Самое же противное было во всех них — убогое, дурацкое и вместе с тем энергичное убеждение в том, что все то, что рухнуло навечно, можно как-то слепить, склеить, зашпаклевать и, подмазав краской, вновь пустить в дело.

Портреты Маркса и Энгельса в золотых рамах висели в их «ателье», в их «салонах парижских мод», в их колбасных, булочных, бакалейных магазинах, в их ресторанах и кафе, но это было только для виду. Собираясь под гостеприимной сенью Чвановского ресторана, они — все эти люди в пиджаках из твида и английской тонкой шерсти, в сорочках голландского полотна, золотозубые, холеные, розовые — на особом птичьем языке передавали друг другу новости, «самые свежие», «самые точные», «самые достоверные», «из первых рук», «из самонадежнейшего источника» — о том, что «советскому прижиму труба», ибо близится нашествие на совдепию двунадесяти языков, ибо там, наверху, — склока, «все передрались», на российский престол взойдет под звон сорока сороков, и непременно притом в Москве, Кирилл, Павел Николаевич Милюков будет, несомненно, министром финансов, а что касается до Керзона, то… и т. д. и т. п.

Молчаливый, корректный, моложавый с виду метрдотель улыбался скептически, слушая предсказания и достоверные сообщения. Рухнула и разлетелась в труху та гниль, разлетятся со временем в пыль и нынешние чвановские гости. Не на них можно было положиться в прошлые времена, не эти соль нынешнего времени. Соль где-то в другом месте. Где — Пал Палыч не интересовался, но трезвым своим умом понимал — не слепить никаким клеем осколки того, что он знал в не столь уж давние времена и что вызывало в нем одну лишь брезгливость… И в деньгах ли, вокруг которых так бушевали и бушуют сейчас страстишки, смысл человеческой жизни?

Стоя нынче на обычном своем месте у красного плюшевого диванчика, вблизи входа, здороваясь с гостями, он вглядывался в них по-особому, ища хоть в ком-либо выражение, которое бы соответствовало его приподнятому и серьезному душевному состоянию.

Но нет, эти люди торопились к своему ужину, к своему деловому разговору за рюмкой перцовки, к своим новостям. Весьма возможно, и даже наверное, и они кого-то любили, что-то чувствовали, ревновали, страдали. Но это было далеко не главным в их жизни. Как жесткой коркой, покрылись их души неким предохранительным составом, тем самым, которым была покрыта когда-то душа Пал Палыча. Чистоган, а все остальное — наплевать.

И вдруг Пал Палыч испытал ко всем этим людям чувство, похожее на жалость. Для чего дана им жизнь? Какие у них радости? Для какой цели они тут перешептываются, подписывают контракты, спорят, торгуются, острят? Зачем?

— Значит, из холодных пойдет осетринка, — машинально записывал он в свой блокнот. — Икорочка битая, салатик рекомендую наш, любительский, с парниковыми огурчиками и с маринованной сливой…

Говорил, записывал, и виделась ему Антонина. Как стоит она, почему-то в белом платье, держит младенца на руках и ждет. Чего ждет?

Блокнот внезапно выпал из его пальцев, карандаш ударился о тарелку, подскочил и покатился по полу. Сытые рыла совладельцев кирпичного завода «Муравьев и К°» недоуменно глядели на него.

— Захворал я, кажется! — сухо, чтобы никого не разжалобить, произнес он. — Извините, официант вас без меня обслужит…

Струпный квартет заиграл увертюру к «Кармен».

«А в опере-то я никогда не был!» — подумал Пал Палыч, надевая пальто.

Поднял почему-то воротник пальто, пониже нахлобучил шляпу и велел извозчику вести себя в родильный дом. Там и только там было нынче его место.

Ей снились легкие, радостные сны: снилось, что ее любят; снились глаза — близкие, милые, ласковые; снилось поле — огромное, беспредельное, будто она все смотрит и не видит конца, а в лицо ей дует ветер — теплый, волнами. Снилось, что ее несут на руках — долго, долго; что она засыпает и просыпается, а ее все несут; снился покой, и снилось, что это все сон, а на самом деле все иначе и лучше, настолько лучше, что даже невозможно дышать…

Она спала восемнадцать часов и проснулась, потому что ей принесли ребенка. Он был весь запеленатый и твердый, маленькие, черные его глаза еще никуда не смотрели — не умеет смотреть! И чудесно вырезанный красный его ротик порой смешно и непонятно морщился. Он был смуглым, словно загорел, и редко, чрезвычайно выразительно моргал.

Высокая, красивая сестра вымыла борной набухшие соски Антонины и ловко положила мальчика слева на кровать.

— Ну что же вы? Мамаша!

Антонина испуганно оглянулась на сестру. Она как-то забыла, что надо кормить. Она все еще смотрела на сына.

— Дайте же ему грудь!

Антонина наклонилась и неловко дотронулась соском до ротика ребенка. Мальчик груди не взял, но страшно забеспокоился, наморщил ротик, выражение его личика сделалось серьезным, хлопотливым.

— А вы настойчивее. Смотрите, как есть хочет…

— Да я его задушу, — дрожащим шепотом сказала Антонина, — я боюсь…

Сестра улыбнулась и села на край Антонининой постели, но в это мгновение мальчик вдруг взял грудь. Антонина вздрогнула, сморщилась и часто задышала.

— Что, — вставая, спросила сестра, — странное чувство, да? Я тоже в первую секунду…

Она поправила одеяло и отошла к другой кормящей…

Несколько секунд Антонина пролежала с закрытыми глазами. Потом осторожно и робко приподняла пеленку на головке сына и пальцем дотронулась до легких курчавых волос. Потом ощупью нашла ухо — такое маленькое и нежное, что тотчас же отдернула палец. Потом нашла ручку… Сердце ее билось все сильнее и сильнее…

— Мамаша, разворачивать незачем! — крикнула сзади сестра. — Успеете налюбоваться.

Антонина испугалась и замерла.

Мальчик ел уже медленно, едва-едва. Глаза его были полузакрыты.

Ей захотелось запеть над ним, и она тихонько запела.

Сын выпустил грудь и заснул. Антонина, не переставая петь, близко наклонилась к его личику и стала разглядывать губки и закрытые глаза.

Тихонько, чтобы никто не видел, она понюхала, вдохнула запах ребенка, но ничего не уловила, кроме едва слышного запаха лекарства и глаженой материи.

— Сын, — с удивлением и нежностью шептала она и гладила тельце, которого еще не видела. — Сын.

Как только его унесли, она опять заснула и не просыпалась до ужина. А проснувшись, спросила у сестры, не подменяют ли здесь детей.

Здоровье и силы возвращались к ней быстро, от часа к часу. Она много ела, много спала, подолгу рассматривала сына. И, странное дело, мысли о пережитых муках были легкими. Она даже сказала в палате на третий день после родов, что, конечно, это очень больно, но не так уж страшно, как об этом принято говорить.

Под вечер в этот день в палату пришел Пал Палыч. На нем поверх обычного черного костюма был халат без завязок. Пал Палыч держал полы рукою на животе. В дверях он заспешил и подошел к постели Антонины, взволнованный и красный от смущения. Антонина села.

— Ну вот, — говорил он, жадно и ласково оглядывая ее, — видите… И сын какой! А вы боялись!

Она очень изменилась за эти дни — похорошела и похудела. Что-то мягкое появилось в ней. Они оба улыбались, глядя друг на друга со значительным и немного сконфуженным выражением.

— А вы как, — спрашивала она, заплетая косу, — что у вас нового, Пал Палыч? Что в городе? — Ей казалось, что прошел по крайней мере месяц с тех пор, как она здесь. — Тепло уже на улицах?

— И не тепло и не холодно. Грибной дождик. А сына вы мне покажете?

— Покажу, — улыбнулась она, — вам да не показать!

Он глядел на нее через очки, запоминал все: и черные искусанные губы, и запавшие глаза, и особый мягкий блеск зрачков, иной, чем раньше, и ее руки, тоже иные, побелевшие по-больничному, и клеймо на

Вы читаете Наши знакомые
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату