он мучится и страдает из-за этого, жалела его и не думала о нем, потому что думала о себе и потому что жизнь ее была ужасна.
Она устала и с каждым днем уставала все больше, все серьезнее, все, как казалось ей, непоправимее. Она угорала от запаха жженых волос, от душных испарений одеколона, вежетали, хинной, от дегтярного мыла, от лака; ее раздражали глупые и томные клиентки — кинематографические актрисы, жены ответственных работников, нэпманов или некрасивые и несчастные женщины, которые красили волосы перекисью водорода, красили ресницы, брили брови и оставались такими же уродами, как были, с той только разницей, что становились смешными. Ей было стыдно, когда она из жалости к ним врала, что у нее нет перекиси водорода, и что она не может достать перекиси, и что лучше уж им не перекрашиваться, а они в ответ говорили, что достанут сами, и крали перекись из каких-то лабораторий… Ей было стыдно и горько оттого, что красивые и выхоленные женщины подсмеивались над некрасивыми из-за того, что у этих красивых, выхоленных и глупых женщин были, судя по их рассказам, умные и милые мужья; ей казалось, что тут какая-то неправда, что так не может быть, что этим умным мужьям ни к чему такие жены… Слушая разговоры кинематографических и театральных артисток, она удивлялась, что эти женщины могут изображать на сцене любовь, или ревность, или еще что-нибудь красивое и серьезное, — ей казалось, что раз они даже парикмахерским знакомым выбалтывают все о себе, о своей жизни и раз они об этой жизни «так» думают, то как же они смеют изображать на сцене или на экране настоящие чувства? Жены торговцев злили ее своей сытой и наглой самоуверенностью, тем, что они обращались с мастерами как с прислугой, а главное — тем, что она должна их обслуживать, в то время как она гораздо умнее их, гораздо больше их понимает, думает, мучится и ищет какого-то пути, до которого им нет ровно никакого дела.
Иногда, но это случалось не часто, в парикмахерскую заглядывали совсем другие женщины. Они приходили обычно под вечер и одеты были особенно — парадно, с тем торжественным и милым выражением, которое бывает у людей, радующихся театру, или вечеринке, или празднику, еще не привыкших ко всему этому, а главное, занимающихся другим и важным делом, по отношению к которому театр или вечеринка — особое и радостное событие.
Они приходили стайкой, пересмеивались, шутили друг с другом, искоса взглядывали на прейскурант цен и очень почтительно разговаривали с мастером или мастерицей. Они не уставали и не раздражались, как те клиентки, и разговаривали о другом — о том, чего Антонина не знала, но в существование чего твердо верила. Они говорили не очень понятно для Антонины, но так, что за их короткими фразами или только словами она угадывала настоящее дело, большое, серьезное, государственное — как хотелось ей думать — дело, которое она, парикмахер, должна была уважать — будь то фабрика, или университет, или школа, или больница.
Ей нравились эти клиентки, она внимательно слушала их разговоры, приглядывалась к ним и, как только могла, хорошо стригла их, завивала, причесывала. У нее был настоящий вкус, она была честным мастером, и, если кому-нибудь не стоило завиваться, она прямо об этом говорила и тут же предлагала причесать на прямой пробор, или спустить узел пониже, или еще как-нибудь иначе.
Им нравилось то, что она делала, ж они подолгу разглядывали себя в зеркале — удивленно и даже растерянно.
— Не нравится? — спрашивала Антонина.
— Нет, что вы, — пугалась клиентка, — по-моему, очень хорошо.
— У вас красивые уши, — говорила Антонина, — я их открыла… Вы как-нибудь загляните, я вам холодную завивку сделаю — еще красивее будет… Сейчас вам некогда, в театр идете?
— В театр.
Антонина бывала очень довольна, если такая клиентка заходила еще.
Но эти клиентки возбуждали в ней и зависть, почти злобу. Они знали то, чего не знала она, они делали то, чего не могла делать она, они своим существованием как бы подчеркивали никчемность того, чем занималась она. В их обращении с нею сквозила та, правда едва уловимая, но все же заметная холодность, которая бывает у женщин, почитающих себя совсем настоящими работниками, равными мужчинам, по отношению к женщине, занимающейся женским и несколько презираемым трудом. Они никак не подчеркивали этого, напротив, они обращались с Антониной как бы запросто, как бы с уважением к ее непонятной им профессии, они говорили ей, что работа парикмахера — это искусство, и говорили искренне, но Антонина понимала все и не пыталась себя обманывать.
Ей опротивело все это, а как жить иначе — она не знала. Безайс и Матвеев не встречались на ее пути, к Альтусу нужен был пропуск, да и не пойдешь же к нему с вопросом: как жить?
И бежали дни — постылые, одинаковые, унылые…
7. Неизвестный задавлен насмерть
В февральскую стужу он вернулся домой. С ним были два его дружка по лагерю. Скворцов разбудил Антонину, обнял ее, бледную и растерянную, и велел немедленно же готовить ужин — посытнее и пошикарнее. Потом, вдруг вспомнив о сыне, подошел к кроватке.
— Не тронь! — приказала Антонина.
Покойно улыбаясь и отстраняя ее рукою, он все же заглянул в кроватку. Федя крепко спал, сунув ладошку под щеку и хмурясь во сне.
— Ничего сын, — молвил Скворцов, — подрос парень.
Антонина вышла из комнаты. Ее била дрожь. Она не знала, что ей делать, что сказать Скворцову. Походив по коридору, она вызвала Скворцова в кухню и там сказала ему, чтоб он убирался немедленно, что она его не хочет знать, что он ей мерзок и противен.
— Куда же я пойду? — нагло щурясь, спросил он. — Мне идти некуда…
Когда она вошла в комнату, он лежал на ее кровати, потягивался и рассказывал что-то смешное, приятели его смеялись.
Она постучала к Пал Палычу.
Сперва он не понимал ее, потом внезапно посерел — так бывало с ним в минуты сильного гнева, — велел ей остаться у него в комнате, вынул что-то из тумбочки и, сунув в карман, ушел…
Несколько минут все было тихо. Антонина стояла в двери и слушала голоса, доносившиеся из ее комнаты: разговаривали негромко, почти спокойно. Потом скрипнула дверь, полоса желтого света легла на пол в коридоре, вышел Скворцов и протянул руку к вешалке. Антонина спряталась за косяк, чтобы Скворцов ее не увидел. Она слышала негромкий, уверенный и злой голос Пал Палыча, брань Скворцова, угрозы двух его приятелей и опять голос Пал Палыча.
— К чертовой матери, — сказал он, — поняли?
Скворцов что-то закричал, но в ту же секунду Антонина услышала шарканье ног по паркету, как бывает, когда волокут тяжелое, затем неистовую брань… Она выскочила из своей засады и бросилась в коридор. Тут было темно, никто не догадался зажечь свет, слышалось пыхтенье, топот и ругань, трещала материя… Дрожащими пальцами она нащупала выключатель, повернула его и бросилась вперед, на помощь Пал Палычу, который, схватив за шиворот одной рукой Скворцова, другой его приятеля, толкал их перед собой по узкому, заставленному вещами коридору и со страшной силой колотил головами друг о друга, как только они пытались ударить его. Второй же приятель Скворцова не мог дотянуться до Пал Палыча, так как был впереди всех и потому что Пал Палыч действовал двумя своими пленниками и как щитом, и как оружием одновременно…
Но в кухне положение сразу изменилось — Скворцов вдруг вывернулся и схватил Пал Палыча за горло. Пал Палыч пошатнулся, кто-то сделал ему подножку, Антонина закричала, рванулась вперед и, ничего не видя перед собою, кроме ненавистного красного лица Скворцова, вцепилась ногтями ему в щеки — он взвизгнул и согнулся, тряся головой; это спасло Пал Палыча: он перехватил Скворцова сзади за шею и швырнул к двери, затем швырнул обоих его приятелей и, распахнув дверь, выкинул всех троих, как котят, на лестницу, закрыл дверь на крюк и, шатаясь, пошел к раковине умываться.
Антонина плакала, опустившись в изнеможении на табурет у плиты и не вытирая слез с лица.
До самого утра Пал Палыч утешал ее, поил горячим чаем, валерьянкой, грел ей ноги бутылками с