заковали. Так уж несчастный случай вышел, из-за этой единицы атаман в острог попал… И вот из-за этой же самой единицы и моя жизнь опять перевернулась.
Репку за единицу держали в тюрьме, а если бы он был на воле, он составил бы станицу и повел нас в Жигули, на работу… И вот благодаря единице я теперь и пишу это, а попади я в Жигули — было бы другое… Всего можно было ждать, а уж Сибирь наверняка…
В Спасов день пошел я со своим другом Костыгой под кабак в тальники. Кабак шумит. На поляне в орлянку, задрав головы, лупятся, а мы на пригорочке жуем горячие баранки, табачок мятый вахрамеевский нюхаем из берестяной костыгинской тавлинки да все о Репке сожалеем. А Костыга меня успокаивает. Хлюст поклялся — из-за меня, говорит, Репка попал и потому я либо голову свою положу, либо вызволю атаманушку.
— Ну, айда в кабак, скоро наши из города придут, порасскажут, как дела.
Петля, Балабурда и старик Улан в таких же красного сукна жилетах с золотым галуном, как и у нас с Костыгой, уж заседали за отдельным столиком у открытого окна, закусывали и ждали нас, чтобы порадовать добрыми вестями. Петля снес деньги Хлюсту и Суслику. Репка дал такое распоряжение, чтобы дня за три до Покрова мы расходились, кто куда знает, на зимовку, а в самый Покров он выйдет, да с Сусликом и Хлюстом ударятся в Пошехонский скит к «Чашкам-ложкам». Здесь нам оставаться нельзя: после побега станут его искать и первым делом до нашей артели доберутся. По-
бег наши ребята устроят через больницу, куда Репка ляжет, а там все готово.
— Я на низ не побегу, я тоже с атаманом, в «Чашки-ложки»… Я там зимовал раза три, — заявил Костыга.
— А ты, Алеша?
— В скит не пойду, вот жаль, что Репки нет, станицы не будет, жаль — Жигулей не увижу!
Улан встал и подошел к стойке. Над ней и бочонком с краном, из которого цедили в толстые, пузырчатого зеленого стекла стаканы водку, на стенке красовались четыре казенные белого железа мерки с длинными ручками, с крючками на концах, чтобы их вешать, широкие снизу и узкие сверху. Они были четырех размеров: штоф, полуштоф, косушка и шкалик.
По закону водка из бочонка должна была сперва наливаться для правильности в мерку «крючок», а потом уже — в посуду, но это не делалось, что давало большой барыш «целовальнику», не доливавшему в стаканы, узкие ко дну и широкие кверху.
На полках, сзади стойки, стояли в четырехугольных, грязно-зеленого стекла штофах, полуштофах и косушках, закупоренных сургучом и с наклеенными ярлыками, «очищенная» (лучший сорт водки) и готовые настойки: полынная, Ерофеич, листовка, зверобой и модная в тот холерный год — перцовка. На верхней полке сладкие наливки — малиновая, рябиновая, смородиновая и ром, пахнущий иногда сургучом, а больше клопами.
Но редко напитки в закупоренной посуде здесь употреблялись, потому что были подороже, здесь больше хлобыстали сивуху или по случаю холеры — из особого бочонка перцовку, наполовину разбавленную водой и напичканную красным перцем до того, чтобы рот обжигало, что считалось за крепость: горло так и дерет!
Все это сходило с рук кабатчику, платившему взятки полиции и акцизным.
В кабаках тогда запрещалось иметь не только что столы, но даже скамьи. Пугливое начальство больше всего трусило, чтобы кабак не обратился в народный клуб, и для этого заботилось, чтобы в нем не засиживались, а выпивали, стоя у прилавка, и отходили прочь или покупали посудину и выходили пить на улицу, как это полагалось в ренсковых погребах, торговавших только, как значилось на вывесках, «на вынос».
Трактиры торговали только «распивочно на месте», кабаки — «распивочно и на вынос». В кабаках, кроме иконы в углу, обязательно висел всегда в позолоченной раме царский портрет для того, чтобы в присутствии его величества не пели в кабаках песен, не буйствовали и не ругались «скверно матерными словами». Чуть что не так — кабатчик указывал на портрет, предупреждая, чтобы при царе «не выражались», а в ответ получал от пьяного буяна:
— На кой он нам? Ну, его…
А отсюда иногда политическое дело, и «за оскорбление величества» немало мужиков сгнило в Сибири за одно пьяное слово. Когда же в половине семидесятых годов по высочайшему повелению приказано было убрать царские портреты, то и «политические» преступления этого рода сами собой прекратились.
Улан возвратился к столу с полуштофом полынной и, угощая нас, приговаривал: «Степью пахнет, полынком!»
Кабак гудел. Столики были полны рабочим волжским людом, около стойки толпились босые и раздетые «зимогоры» в ожидании, кто поднесет стаканчик… То и дело прибегали за водкой «на вынос», распивали кругом кабака, где сидели кучками, где валялась пьяные… Песни, гармоника… Иногда драка. Тише всех вели себя в жажде наживы и азарта орлянщики. Их кучки то поднимали глаза к небу («дождя просят»), следя за полетом и жужжанием брошенного пятака, то нагибались к земле и делали ставки. Иногда бывали и там минутные галдежи, кончавшиеся иногда смертью.
Еще когда мы с Костыгой шли сюда из тальников, почти рядом с нами над кучкой играющих прогремело: «Чура!»
Один ловкач поймал на лету пятак, показал его толпе:
— Двухорловый!
С визгом и с ревом набросились кто на метчика, кто хватать деньги с кона — и через минуту окровавленный метчик лежал на земле, а кругом орлянщики, в десяти шагах от него, снова ставили деньги, снова метали и снова зачуровывали, если метка казалась неправильной…
По направлению к кабаку шел огромный рыжий козел — нам, можно сказать, хороший знакомый, больше всего обожавший крючников. Козел этот принадлежал пожарной команде и ежедневно к полудню приходил с пожарного двора на берег Волги, где крючники обедали.
Перед обедом обыкновенно около артельного котла появлялась четверть перцовки, по случаю холеры, и едва наливается первый стакан — козел уж тут и не отойдет, пока не поднесут. Выпьет стакан, пойдет дальше и к концу обеда дрыхнет на берегу пьяный.
Вот он подошел к кучке пьющих на лугу, встал, завинтил хвостиком и, потряхивая бородой, заблеял. Пьют… и никакого внимания на козла. Наливают из четвертной второй стакан, третий… Он блеет, трясет рогами — и опять ничего. Парень в синей рубахе и синих узких портках, значит — костромич «узкая портка», опять берет четвертную, наливает стакан, который кто-то пьет, но в тот же миг козел налетает на парня, рогами бьет вдребезги четвертную, роняет парня и убегает при общем хохоте… Хохочет и весь кабак, хорошо знающий повадку козла…
К кабаку пылят и гремят четыре ломовых полка и останавливаются у колоды.
— Воротяжки наехали — холерных отвозили, — указывает Улан.
Воротяжками звали ломовых извозчиков, пьяниц и буянов за то, что они в драках употребляли воротяжки, толстые березовые палки, которыми закрепляли у задних осей чеку, чтобы колеса держались.
— Холерным карманы выгружали — пропивать на поминки приехали!
Этим холерным летом, когда люди умирали и на улицах, и на пристанях, ломовики зарабатывали огромные деньги, перевозя трупы днем на кладбище и ночью на берег Волги, к лодкам, на которых возили их за Волгу и там хоронили в песках и тальниках.
Пятеро ломовиков, здоровенных, краснощеких, ввалилось в кабак. На них были сверху надеты в рукава казенные грязные халаты из серой дерюги — в защиту при постоянном соприкосновении с покойниками. Кабатчик почетным своим гостям освободил стол близко к нашему, между окнами. У одного из них в руках была здоровенная березовая воротяжка, по всей вероятности, взятая с собой по привычке, на всякий случай.
Сам кабатчик им подал два штофа вина и стаканы. Они вынули из-под халатов каравай ситного, огурцы, рубец осерды и немытыми руками стали чистить печеные яйца и рвать куски хлеба и закусок.
Мы сидели и беседовали, главным образом о Репке. Все было мирно и тихо.
И дернула же нелегкая Петлю задеть ломовиков, которые выпивали и жрали — не ели, а жрали,