дарили морю пресную воду. Над рифом бил крыльями Океан, и белые орлы прибоя устремлялись ввысь, поднимались на миг над отмелью и камнем падали вниз, теряя перья. По зеленой земле бродили голубые и розовые гогеновские лошади и огромные вахинэ, в действительности отсутствующие и видимые лишь европейскому глазу, который переносил их сюда из музеев и с бесчисленных открыток. В районе полуострова Таиарапу пятьдесят красных пирог с двадцатью гребцами в каждой выплывали из тумана памяти и стремительно неслись к фрегату Бугенвиля, чтобы доставить туда обнаженных таитянок в качестве приветственного подарка.
— Великолепно, правда? — Мистер Бредфорд курил сигару, наслаждаясь пейзажем земного рая, привезенным с собой с Запада. — Где еще найдешь такую красоту?
Миссис Бредфорд вернулась из кухни с яичницей для Кона. Она была в шортах, как масса женщин, которым не следовало бы их носить. При всей красоте ее форм, их пышность требовала либо полной свободы, либо юбки. Чета Бредфордов источала доброжелательство, искреннее и глубокое, в них обоих ощущалась готовность помочь и беззаветное доверие к ближнему, которое ни в коем случае не должно было пропасть даром. Кон чувствовал себя просто не вправе позволить им покинуть Таити, не обогатив их каким-нибудь незабываемым переживанием. Номер под названием «бродяга с южных островов» был, разумеется, всегда наготове, но его требовалось обновить, скорректировать, придать ему волнующее общечеловеческое звучание… Кон вдруг развеселился, в нем без всякой видимой причины возродилась надежда. Что галактики? Просто камешки на пути человека, чтобы ему было легче отыскать дорогу во тьме.
Он проглотил яичницу.
— Давно я не ел горячего! — воскликнул он.
— Как вы оказались на Таити? — спросила миссис Бредфорд.
Кон уже оклемался. Теперь держитесь! Подлинному таланту похмелье не помеха.
— Я не знал, куда податься. Меня обложили со всех сторон. Я загнан в угол.
— Полицией? — с пониманием спросила миссис Бредфорд.
— Нет, совестью! — Кон пустился в большое плавание, еще не зная, какой избрать курс.
Он помолчал, взял предложенную сигару, а Бредфорды хранили сочувственное молчание, которое, как известно, располагает собеседника к откровенности. Нет, правда отличные ребята, нельзя обмануть их ожидания… Пока Кон раскуривал сигару, на него вдруг, словно небесная благодать, снизошло вдохновение.
Он помедлил еще немного, чтобы все выглядело естественно, задул спичку…
— Я сын летчика, который сбросил бомбу на Хиросиму. Отец мной не занимался, избегал меня — наверно, боялся посмотреть мне в глаза. Он сменил несколько фамилий, но журналисты всякий раз ухитрялись дознаться, кто он такой, и ему опять приходилось бросать работу и начинать все сначала на новом месте. Он страшно пил. Чувство вины, с которым он жил, в конце концов передалось и моей матери, происходившей из семьи квакеров, известных своими жесткими моральными принципами; она стала психически неуравновешенной, даже пыталась меня убить, видя во мне сына Каина. Преступление отца превратилось для нее в навязчивую идею, чреватую трагическими последствиями. Я был еще слишком мал, чтобы понять, в чем дело, но помню, что у нас в доме постоянно крутились японцы. Мы жили на побережье Тихого океана, где всегда было много выходцев с Востока, и я часто видел, как какой-нибудь японец выходил из комнаты матери, поправляя одежду. Я так никогда и не понял бы, что это значит, если бы психоаналитик, к которому меня отправили 9 двенадцать лет, дабы подготовить к ожидавшим меня психологическим травмам, не объяснил мне, что моя мать спит с японцами из чувства вины, в надежде на прощение и искупление. До сих пор помню, каким страшным шоком стала для меня эта новость. А в четырнадцать лет я свернул на плохую дорожку, подсознательно считая себя недостойным честной жизни. Я воровал и несколько раз пытался покончить с собой, чтобы заплатить таким способом за вину отца. Психоаналитик в колонии для подростков, куда я попал, объяснил мне, что мать стала фригидной, живя с моим отцом: получив строгое религиозное воспитание, она холодела при мысли, что занимается любовью с человеком, который сбросил бомбу на Хиросиму. И тогда ее психоаналитик посоветовал ей попробовать с японцами, чтобы убедиться, что они ее не отвергнут. Короче, поток японцев не иссякал, и некоторое время мы жили довольно широко, хотя отец сидел без работы. И все было бы ничего, если бы соседи не заявили в полицию, обвинив мою мать в проституции, а отца в том, что он наживается на ее развратном промысле. Меня забрали от родителей и определили в добропорядочную семью, где ко мне все относились очень хорошо, но в моем подсознании уже прочно угнездилась пресловутая потребность в наказании, потому что сам я себя ненавидел и презирал, ненавидя и презирая в себе отца, которого хотел наказать в моем лице, и потому совершал разные гнусные поступки. Сыграла свою роль и репутация среди одноклассников: они знали, что я сын человека, сбросившего бомбу на Хиросиму, и необычайно этим восхищались. Меня несколько раз арестовывали, но судьи всегда проявляли ко мне снисхождение: они понимали, какая тяжесть лежит у меня на душе. Трезвым отца я почти не видел. Он был человек простой, не понял своей высокой миссии и бомбу на Хиросиму сбросил не задумываясь, как выполнил бы любой другой приказ. Когда он сообразил, что из него хотят сделать Иисуса Христа, ибо человечество распяло его, заставив принять на себя ответственность за историческое действие, в котором повинно оно само, действие, превратившее его в Иуду, но Иуду распятого и ставшего мучеником, он приложил неимоверные усилия, чтобы ощутить нравственные муки, но у него ничего не получилось: он спокойно спал ночью, не видя во сне никаких обугленных трупов. Это в конце концов его и сломило. У него начались страшнейшие угрызения совести — из-за того как раз, что у него угрызений совести не было, и в результате он стал считать себя чудовищем без души и сердца. Он страшно страдал и начал пить. Он, правда, пил и раньше, до Хиросимы, но теперь знал почему. Отец чувствовал себя виноватым, оттого что не чувствовал себя виноватым, он не мог смотреть людям в глаза и стал асоциальным типом, к тому же буйным. В итоге у него накопилось такое озлобление против общества, что он совершил налет на банк, вооружившись игрушечным пистолетом. Его оправдали: психиатры объяснили суду, что это типичный случай и подсознательно он хочет любой ценой понести наказание, ибо преступление, действительно отягчавшее его совесть — бомбардировка Хиросимы, — осталось безнаказанным. Для отца это было открытие — он понял, что может отныне нарушать закон, не подвергая себя ни малейшему риску.
Он стал настоящим бандитом с большой дороги и, если попадался, отделывался коротким пребыванием в психиатрической лечебнице: нельзя же карать человека и без того глубоко травмированного Хиросимой. О нем непрерывно писали в газетах и после каждой хулиганской выходки приводили в пример молодежи: вот, смотрите, типичный случай нездорового сознания, жаждущего кары, чтобы испытать облегчение. Его регулярно приглашали выступать на митингах, посвященных преступлениям Америки против человечества, и он всегда стоял на трибуне рядом с отставным офицером авиации, который снискал славу великого страдальца, разбомбив дочиста вьетнамскую деревню. Отцу даже советовали выставить свою кандидатуру на выборах. Однако поддерживать такую репутацию ему было нелегко. Если он в течение нескольких месяцев вел себя тихо и не совершал никаких противоправных действий, «атакуя общество, сделавшее из него преступника», его популярность падала, про него забывали, газеты переставали о нем писать, а борцы за мир начинали косо поглядывать на него: им казалось, что он предал общее дело, очерствел и перестал терзаться угрызениями совести. И отцу приходилось опять совершать какую-нибудь гнусность в доказательство того, что в глубине души он по-прежнему страдает и жаждет понести наказание. Короче, это была не жизнь. Он пил все больше и больше, сочетая тем самым приятное с полезным, ибо люди именно этого от него и ждали. Иногда он назначал мне встречу в баре какого-нибудь торгового комплекса, и мы подолгу сидели молча. Видит бог, нам было о чем поговорить, но мы оба были так запутаны, что боялись ненароком сказать что-нибудь, чего в нашем положении говорить ни в коем случае не следовало. Нет, мы были не на высоте, ни он, ни я. Есть люди, созданные для величия, и есть несозданные, мой отец принадлежал к этим последним и мучился от чувства ответственности, потому что знал: на него смотрит вся страна, а он никак не может заставить себя страдать. У него на этой почве образовался комплекс неполноценности, он был совершенно деморализован и постепенно начал действительно сожалеть о том. что сбросил на Хиросиму эту чертову бомбу: сто тысяч человек определенно погибли зря, даже не дали ему возможность подарить своей стране чистую совесть, демонстрируя ей, как он морально и психически подавлен содеянным. Отец постепенно пришел к мысли, что он жертва общества и виновата во всем армия — прежде чем приказывать человеку подвергнуть атомной бомбардировке город с огромным