направлении «борова», «крестьянин» со своим увесистым крестом следовал за ними. И лишь когда их психика стала свыкаться с его обществом, — а привыкание всегда сопровождается атрофией чувств, — лишь тогда его присутствие утратило видимость, и шесть профессионалов наконец оказались одни — они шли, придавленные к земле нечеловеческой тяжестью груза, между двумя шеренгами солдат, сжимавших свое оружие и бросавших на них кровожадные взгляды.
До «борова» оставалось несколько сотен метров, и Старр с удивлением отметил, что в нем не было никакого сходства с макетом, который они так долго изучали, хотя на макете были тщательно воспроизведены снимки со спутника. «Вы примете меня за сентиментальную размазню, — писал он, — но сама мысль, что этот мерзавец Матье придал дезинтеграционной установке, своему „Супер-Фениксу“, как он ее называл, вид Парфенона, наполняла меня яростью — и кроме профессиональных задач у меня возникали еще и личные. Я чувствовал себя лично оскорбленным, как будто мне плюнули в душу. Конечно, нужно учитывать крайнюю усталость, нервное напряжение и побочные эффекты, но сама мысль, что наша ядерная дегуманизация должна свершиться внутри „Супер-Феникса“, имеющего форму Парфенона, этой колыбели надежды и свободы, откуда вышла наша цивилизация, была циничной провокацией. Лишь когда я подошел ближе, мне мало-помалу открылся галлюцинаторный характер того, что, как мне казалось, я вижу. Это происходило постепенно, по мере того как „боров“ вновь обретал свою подлинную форму, не отличавшуюся от „Супер-Феникса“, к которому мы привыкли».
Стоя в машине, Колек — а он, надо сказать, досконально изучил модель объекта — поражался, как это он никогда прежде не осознавал, что Матье сделал из дезинтеграционной станции точную копию Шартрского собора. Профессор Далле в докладе французскому правительству сравнил психическое воздействие, производимое побочным эффектом передового топлива «Супер-Феникса», с мистическими видениями, вызываемыми мексиканскими галлюциногенными грибами.
Каждые сто метров стояли контрольные посты, и Колек с облегчением вздохнул, когда увидел, как диверсионная группа без помех проходит их один за другим: албанские офицеры бежали впереди, расчищая дорогу диверсантам. Сектор вокруг «борова», окруженный колючей проволокой, походил на фотографии нацистских лагерей смерти; некоторые аккумуляторы использовались как наблюдательные вышки; с деревянных помостов торчали стволы пулеметов. «Самое неприятное впечатление, — писал Старр в своем отчете, — оставляла сеть трубопроводов, по которым передовое топливо поступало из накопителей в камеру дезинтеграции. Эти изогнутые, мучительно перекрученные трубы покрывали всю долину; их вид производил гнетущее впечатление: в воображении возникала почти готическая картина пыток, которым подвергались мученики; именно так пытки изображались на картинах всех христианских художников».
Колек вышел из машины. Вряд ли это был самый подходящий момент для того, чтобы идти на поводу у собственного любопытства и пускаться в психологические изыскания, и все же он не смог удержаться и не взглянуть в лицо Имиру Джуме.
Он натолкнулся на абсолютную непроницаемость. Если не считать синеватых теней под глазами, с этого лица были раз и навсегда изгнаны все эмоции. Его спокойствие, холодность, суровость — были ли они маской или нет — являлись приметами личности, достойной находиться во главе державы куда большей, нежели Албания. Если и существовал человек, который был вправе распоряжаться атомным оружием, то это, конечно, был он. Ладно, хватит, подумал Колек. Сейчас не самый подходящий момент просить у него автограф.
За все двадцать пять лет своей профессиональной деятельности Старр ни разу не чувствовал себя в такой полной безопасности. Офицеры и унтер-офицеры образовали вокруг них стену, сделались преградой для своих же солдат: с автоматами на изготовку, они были готовы стрелять при малейшем неповиновении.
Единственным албанцем, чье лицо выражало беспокойство, был генерал Кочук. Багровая кожа, налитые кровью глаза, следы пены в уголках губ — он источал ненависть всеми своими порами. Это действует успокаивающе, сказал себе Старр с молчаливой улыбкой: видно, что хотя бы в одном из этих парней еще осталось что-то человеческое.
Высоко в небе, над долиной, кружили три орла или, быть может, грифа — было трудно отличить одних от других.
XXXII
Они стояли у входа в «борова», вокруг уложенного на землю атомного щита; электрические провода соединяли их с оружием, и вся конструкция наводила на мысль о каком-то чудовищном аппарате для переливания смерти. Их окружали две тысячи военных; высшее албанское командование казалось спаянным в неподвижности: плечи, эполеты, груди, медали, толстые шеи и невозмутимые, торжественные, строгие лица. Первомайский парад, подумал Старр, дожидаясь, пока Каплан освободится от проводов, после чего они оба вошли внутрь «борова». Согласно плану, «мозг» находился в конце туннеля с правой стороны. Впереди них шли китайские инженеры и два албанских офицера. Когда Старр очутился в туннеле, им овладела глубокая тоска, почти нестерпимое уныние; он выругался, разозлившись на самого себя, и попытался собраться с мыслями; их предупреждали о депрессивном воздействии отходов в месте дезинтеграции; он ожидал чего-то в этом роде, но не в такой степени; его охватила тревога, граничившая с отчаянием; ему пришлось полностью мобилизовать волю, чтобы вернуть себе самообладание. Он бросил взгляд на Каплана: тому тоже было паршиво; концентрация передового топлива вокруг них была ужасающей, она соответствовала примерно полуторагодичной посмертной производительности албанского народа: сто пятнадцать тысяч духо-единиц, то есть в десять раз больше, чем выработка ГУЛАГа за пятьдесят лет. Считалось, что если не прививать иммунитет в детстве и не поддерживать в дальнейшем, то воздействие такой концентрации на психику непереносимо. Он слышал ровное глухое биение топлива в каждой части системы.
В конце туннеля один из албанских офицеров открыл дверь.
Мэй сидела на табурете неподвижно и прямо. Она махнула рукой, не поворачивая головы.
— Hello, there![50] — сказала она им.
Матье стоял перед мольбертом с кистью в руке, и Старру потребовалось несколько секунд, чтобы убедиться, что он не стал жертвой очередной галлюцинации.
Матье писал икону.
Это был образ Мэй — наивный, неумелый, но трогательный в своей нежной неуклюжести. Вокруг головы — нимб, а над нимбом надпись кириллицей: СВЯТАЯ МЭЙ АЛБАНСКАЯ.
— Профессор Матье… — начал Каплан.
Матье отступил на шаг и с удовлетворением посмотрел на свое произведение.
— Это лучшее, что я сотворил в своей жизни, — сказал он. — Святая Мэй Албанская, Спасительница всех нас!
— Профессор Матье! — сделал еще одну попытку Каплан.
— Вы знаете, эти проклятые нимбы чертовски трудно писать, — продолжал Матье. — Казалось бы, пустяк, но… Погодите… Думаю, нужно добавить немного золота, вот здесь… Один штрих…
Она смотрела на него с такой любовью, что если бы любовь могла держать кисть, то получился бы шедевр, подумал Старр.
— Не шевелись, Мэй. Я должен придать нимбу еще немного блеска…
— Почему я не могу шевелиться? На мне нимба нет, так что какая разница, шевелюсь я или нет? А курить можно?
— Пока я работаю над твоим нимбом — нет. Постарайся мне немножко помочь.
— Профессор Матье! — взревел Каплан, выйдя из оцепенения. — Вы допустили ошибку!
Матье взглянул на молодого ученого, затем вновь обратил свой взгляд к иконе.
— Какую ошибку? Слишком много золота? Знаете ли, эта вещь должна распространять свет. А как бы