стертую от употребления; слой грима, казалось, увеличивался год от года, скрывая черты под застывшей маской; лишь подслеповатые кротовьи глаза жили своей подмигивающей жизнью. Когда она со свечой в руке спускалась или поднималась по лестнице, чтобы принять или проводить клиента, ее браслеты, ожерелья, серьги звенели, как бубенчики на тройке. Когда она с преувеличенным раболепием рассыпалась в восторгах гостеприимства, величая какое-нибудь Превосходительство, раскрашенная маска покрывалась трещинами, как старая штукатурка. Она влепила мне в щеку слюнявый поцелуй, который я тут же стер рукавом; эта рожа, словно победившая время по милости некоего божества гниения и вечно близоруко лезущая навстречу, вызывала у меня тошноту. И еще эта ее вечная улыбочка, пошлая в своем глубоком и мерзком знании жизни, все видевшая, все надкусившая, все проглотившая и все же ненасытная, — такой осталась в моей памяти старая Проська. Я был уже слишком чувствителен к красоте, чтобы смеяться над безобразием, и, как мог, старался не выказывать отвращения. Сводня схватила меня за руку, втащила внутрь и заперла дверь. Она подняла свечу, чтобы лучше разглядеть мое лицо, и расплылась в улыбке, показавшейся, наверно, оттого, что она держала меня за руку, еще более отталкивающей. Она возвела очи горе — выпучила в свете свечи грязно-голубые зенки и запричитала:
— Господи! Какой он красивый, какой ладный! Какие сладостные страдания доставит скоро он нам, бедным женщинам! Кого желает он осчастливить сегодня?
Мне было все равно. Я был невзыскателен. Любая девушка, которую я сжимал в объятиях, была Терезиной.
Получалось, что я обречен на обман, всякий раз в минуту нежной ласки глаза женщины искали и находили в моих огонь любви, она чувствовала, как мое сердце признательно билось о ее грудь, а кои руки так крепко сжимали ее, словно старались не столько удержать ее, сколько оградить от мира. Они воображали, что любимы мною, не догадываясь, что для меня они не существовали вовсе. Когда на протяжении нескольких часов я вновь и вновь воспламенялся, они видели в этом доказательство страсти, ими внушенной, в то время как я всего лишь пытался миновать минуты оцепенения, когда пресыщение гасит воображение и я возвращаюсь в реальность, где эти чуждые мне лица проявляются во всей их тягостной и неоспоримой очевидности. В наших объятиях они искали соединения душ — а я в это время покидал их, чтобы соединиться с другой. Я помню одну маленькую полячку, Геленку, — милую худышку, готовую сломаться под моими пальцами. Она не обладала ясностью сознания, приходящей с веками, чтобы понять, что все состоявшиеся свидания — лишь слабый отблеск тех, что никогда не сбылись. Она не знала, что, когда она отдавалась мне, я сбегал от нее в край, откуда она была изгнана; она верила, что это ее я уносил в бешеной скачке, и принимала на свой счет залоги нежности, которые я расточал в ее объятиях Терезине. Однажды ночью, когда я отпрянул от нее, подняв голову, я увидел наплывающее на меня из тумана мечты худенькое личико со вздернутым носом; Геленка гордо гладила мне волосы и ворковала детским голоском со снисходительной нежностью:
— Ты знаешь, не стоит в меня влюбляться.
Я непонимающе захлопал глазами. Несколько раз этой ночью я покидал ее в своих мечтах, и теперь, усталый и опустошенный, я вдруг обнаружил, что у бедняжки почти нет грудей, а пушок на ее теле имеет тот неопределенный оттенок, что колеблется между бурым и белесым, — он почему-то мне всегда напоминает об уборке — может быть, потому, что это точь-в-точь цвет швабры, которую у нас употребляли для мытья полов. Я понял наконец, о чем она говорит, и постарался соответствовать, ибо я слишком высоко ценю мечту, чтобы не уважать ее в других.
— Да, я люблю тебя, — сказал я ей, и, как всякий раз, когда я произносил слово «любовь», передо мной появилось лицо Терезины — это позволяло мне всю мою жизнь в подобные нежные моменты изъясняться с предельной искренностью.
— Здесь не надо любить, — сказала она, — здесь надо развлекаться.
Эта девушка, как оказалось, обладала правильным взглядом на любовь. Впервые я почувствовал, что от нее разит чесноком. Но я был хорошо воспитан. К тому же я таким образом практиковался в ремесле иллюзиониста, что мне помогло потом влиять на дамскую публику.
— Геленка, я день и ночь думаю о тебе, а когда я о тебе не думаю, я жестоко страдаю оттого, что не думаю о тебе.
Может быть, не самый изящный образчик красноречия, но в четыре часа утра, с девчонкой, пахнущей чесноком и, как я только что заметил, с двумя гнилыми зубами, это все же свидетельствовало о моих добрых побуждениях. Она улыбнулась:
— Обещай мне не делать глупостей. Все равно старуха забирает почти все деньги себе. Но если хочешь…
Она запнулась. Мне же все это начинало надоедать. Самое трудное в любезной беседе — минута, когда молчание может выдать безразличие, — тогда совершенно необходимо заполнить чем-нибудь пробел. Вот почему так трудно быть старым. С возрастом ты не способен больше перескакивать с пятого на десятое и приходится говорить, говорить… Я знавал одного очаровательного старичка, барона Оффенберга, который любил повторять: «Старость — это разговоры». И в самом деле ужасно, когда часы опьянения истощат ваши силы и «предмет пламенных желаний», говоря словами Пушкина, вдруг превращается в homo sapiens, — а кто хочет оказаться в постели с «человеком разумным»? В годы моей молодости, едва «человек разумный» просыпался у меня в постели и начинал мыслить вслух или даже пытался втянуть меня в разговор, мне было достаточно заткнуть ему рот поцелуем и вновь сжать в объятиях — и homo sapiens исчезал, уступая место возлюбленной.
— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — пообещал я, легонько отодвигаясь подальше от ее дыхания, но продолжая нежно сжимать ей руку, ибо всю мою жизнь я придавал большое значение изяществу в выражении чувства.
Геленка стыдливо опустила глаза, поколебалась, глубоко вздохнула и выпалила:
— Я хотела бы, чтоб ты написал мне письмо. Я, конечно, читать не умею, но это ничего, это пустяки. Мне кажется, что если бы хоть раз, хоть один-единственный раз в моей жизни я получила бы от кого-нибудь письмо, я была бы так счастлива…
Сердце мое сжалось. С тех пор я всегда испытываю самые дружеские чувства к падшим созданиям. Встречал я среди них настоящих каналий и стерв, но я всегда говорил себе, что они такие оттого, что им никто не написал.
— Геленка, я не просто напишу тебе, я сделаю гораздо лучше…
Я внимательно посмотрел на нее.
— Я напишу тебе письмо по-французски.
Она застыла, словно испугалась чего-то, ее личико задрожало, и после нескольких мгновений безуспешной борьбы против переполнявших ее чувств она разрыдалась.
Так я написал свое первое любовное письмо.
Глава XXIII
Я не могу описать, какое действие любовь произвела на мою бедную персону. Я спрашивал себя, не существует ли где-то вне нашего сознания некая вездесущая тайная сила, овладевающая людьми, дабы испытать на них свое всемогущество.
Отныне вся моя жизнь сосредоточилась во взоре. В нем выражалась вся моя страсть, тысячи посланий и признаний, жалоб, молитв и неслышных стенаний, и мне случалось со страхом подносить ладони к глазам — мне казалось, что они кровоточат.
«Нет с вами одного человека — и весь мир безлюден», — писал Ламартин, но я сказал бы: «Один человек с вами — и весь мир безлюден». Мне было достаточно того, что Терезина рядом, — и все люди, князья и рабы, предметы и множества живых существ исчезали, отдалялись, становились едва различимыми узорами «обманки», и никакие события, прекрасные или ужасные, не привлекли бы к ним моего внимания. Когда Терезина была рядом, казалось, замирало все живое и мертвое, ожидая повелений властелина; сам господин Время ждал с раболепной улыбкой, когда любовь покинет меня, чтобы привести в движение свои парализованные члены. Я вовсю пускался в притворство с Проськиными девками со всей