развороте, полные скрытой мощи плечи, и сильная стройная шея между перекинутыми вперед двумя полотнищами волос, и спокойные руки опытного бойца, и поступь: каждый шаг, властно опиравшийся на землю, но готовый взмыть в высоком полете, каждый шаг был его, его, Аренджи, да.
Тахин перевел взгляд на его спутника, и сердце заколотилось, изнемогая. И второй был он.
Тахину и от первого было — как во сне. Но сон стал страшен.
Те двое свернули за угол. Тахин, замерший было, сорвался с места и бегом кинулся за ними, потому что не видеть их теперь стало страшнее. Он уже добежал до угла и выбросил руку, чтобы опереться на стену и, не замедляя шагов, повернуть. И едва сумел остановиться, ибо тот, кого он искал, оказался перед ним — лицом к лицу. Он тоже спешил, но не бежал, и только поэтому они не столкнулись, а замерли друг перед другом в неловких мгновенных позах испуганного удивления.
И пока успокаивалось дыхание, опускались вскинутые руки, разжимались губы, утекал испуг из глаз, они молчали. Потом Тахин:
— Это ты?
— Это я.
Совсем не похож, если смотреть глазами. Где смоляная гладкая коса, угрюмая опасная красота хайарда, глубокая темень глаз? Но — он, настолько, несомненно, он, да. И качнуло новым узнаванием: тот прекрасный, тот невольник, своей рукой убитый — тоже он. Никогда Аренджа не был похож на того, как этот не похож на Аренджу. Но — он. Как же это? Не может быть.
— Это ты?
— Это я.
И — счастье: не убил красоту, не смог убить — не далась.
Вот и все, что они сказали друг другу, но на это им понадобилась вся ночь, и ни единого слова сверх того, — пока за углом собиралась толпа, принявшая, так же как Тахин, тех двоих за жрецов из храма Обоих богов, пока шум, и крики, и ругань росли и росли в узкой улочке перед дверью из драгоценного дерева, которую грозили выломать, требуя у хозяина выдать им тех двоих (да что там, уже и утро почти, и праздник — отдай их нам, а дочерей твоих не предлагай нам взамен, дочери твои и сами к нам выйдут, когда загремят бубенцы и заноют дудки, отдай нам их — отступников, беглецов от великого праздника, не давай им убежища, отдай их нам!)
Они говорили: это ты?
Это ты? Это я. А «люблю» они не говорили, нет, не говорили: не было в этом нужды, им сказать «это я» было все равно, что сказать «люблю».
А обезумевшие от вожделения, а ослепшие от вожделения расползались, тычась в стены и друг в друга, и не суждено им было увидеть света зари. И те, кому было дано спастись из города, покидали его второпях, чтобы до света, до бубенцов и дудок, до безумия, до гнева небес. Те двое уводили их.
А эти двое стояли друг перед другом, и все, что сказали друг другу: это я — это я.
Может быть, они тоже ослепли вместе со всеми, кто ломился в ту дверь, хотя любовь ведь не ломится в двери, а умирает молча, и эти двое давно выучили этот урок, но, в конце концов, чем они отличались от прочих в этом городе, тоже подверженные злому здешнему греху, — чем?
Может быть, они тоже ослепли, и, страшась потеряться и осиротеть, протянули руки, и нашли единственное нужное им, и обнялись. Это ты. Это я.
Вот они-то и не заметили, что случилось с Содомом.