дай дожить.
Все короче становились полоски вяленого мяса, все жиже похлебка, и пресные лепешки раздавали по-прежнему по две, но сами они стали меньше, а потом стали давать по одной, а потом — по половине. Муки еще хватало, но заканчивался запасенный в горшочках жир, потому что женщины стали добавлять его в похлебку вместо мяса. Есть стало скучно, только что теплого плеснуть в сосущую пустоту чрева, и не наедались. А еще далеко было до весны, до шумных дождей, что смоют снега, расчистят дороги и тропы. И стало ясно, что голода не избежать.
О городе Шад-дам
А в Шад-даме был праздник.
Множество мелких, частящих, торопливых, перебивчивых ритмов спорили друг с другом, вызывая легкое головокружение, как если смотреть на беспорядочно мечущуюся стаю мелких птиц, и этот разнобой прошивали иглами вскрики дудок, вскрики и взвизги, и стоны — ноющие, сводящие низ живота, сосущие нутро.
А по ступеням вниз уже шли девушки, взмахивая распущенными волосами, выкрашенными у всех в цвет яркий, едва не красный, раздражающий, от которого не оторвать взгляда, и вся их одежда была — сетки, скрепленные множеством булавок с головками из блестящих камушков, сетки, в которых нежной пленницей билась плоть плясуний, сетки, увешанные гремящими бубенцами, — и каждая плясунья, извиваясь и притопывая босыми пятками, вела свой ритм. И сегодня — единственный день в году — на них не было поясов с кошелями для уплаты Обоим богам, ибо сегодня боги подавали нищим.
Они спустились по ступеням и вышли на пустую площадь, и вышли навстречу толпе, и толпа качнулась навстречу им и медленно расступилась, давая дорогу. И девушки, приплясывая, пошли вперед, и из толпы к ним тянулись руки, растопыренные пальцы вцеплялись в ячеи сеток, рвали к себе, и где-то лопались сетки, обнажая — только теперь обнажавшиеся, только теперь, — как только теперь становилось видно, что в своих сетках девушки — одеты, — обнажая пляшущие груди, бедра, ягодицы; и где-то лопалась кожа на пальцах, и руки отдергивались, но снова хватали бьющиеся в пляске тела, пятная их кровью. И кровь Эртхиа кидалась то за одной, то за другой, следуя их ритму, и плоть его вздрагивала и твердела, и тяжелела, и он терял себя, безвозвратно, слыша в себе только ритм, перебиваемый другим, и уже безраздельно тот — но вот опять его сбивает звонкое шуршание бубенцов, Эртхиа ищет глазами ту, чье тело бьется в этом ритме, находит, смотрит: она погружена в себя, в этот ритм, владеющий ею, и ее глаза закрыты, ее губы закушены, ее лицо из-под налипших прядей блестит от пота, ее бедра бьются резкими толчками, от которых жар приливает к лицу аттанского царя, и ноги его начинают вздрагивать от ступней до чресел, и переступают, и притоптывают, и он начинает извиваться всем телом — вместе со всеми, так же, как все, кто вокруг извивается, скалит зубы и орет, и рычит, и воет, обливаясь потом, разбрызгивая липкую слюну, содрогаясь.
Праздник только начинался, и в распахнутые городские ворота валили толпы со всей округи и из дальних стран, и толпа набрякала, плотнела, тяжелела и твердела, сбиваясь в одно, спаляясь одним вожделением, но праздник только начинался, только начинался, и Эртхиа слышал, не слушая и не сознавая, как под нестройный изводящий разнобой бубенцов широкими опорами встали первые тяжкие удары нового медленного ритма, редко и лениво ухающего гула. Последние робкие вскрики дудок захлебнулись, раздавленные им. Все перед глазами затянуло каленым маревом, в котором дрогнули и утратили устойчивость стены домов и колонны храма, и плиты мостовой под ногами, и Эртхиа увидел, как из тьмы за колоннами вышли и пошли ряд за рядом, в ослепительно белом под красными облаками волос, из тьмы на яркое солнце, с неподвижными строгими лицами, стальными спинами, прямо опущенными руками, шагая со ступени на ступень, ряд за рядом, шаг за шагом, и это и был тот глухой, глубокий, невыносимый медленный ритм, от которого земля уходила из-под ног и проваливалось сердце. И не могло быть, что это они своими мерными шагами творили эти удары, этот гром, а гром этот поднимался из-под земли, и они наугад, безошибочно прикасались к ее толчкам босыми ногами, невидимыми под ослепительно белым, отчего казались тронувшимися с мест колоннами храма, плывущими по низким волнам мостовой. Они только шли, опустив глаза, и к их белым одеждам не протянулась ни одна рука — еще не время! — но этот был тот самый ритм, который мог развалить вселенную и который разрывал рассудок Эртхиа.
И спасаясь от подземного грома, Эртхиа ринулся, распихивая, разрывая единую плоть толпы, на звук, на нежную сумятицу звуков, перебивчивый металлический шелест, еще слышный там, где над толпой взлетали и гнулись тонкие руки, нежные женские руки, скованные браслетами и оплетенные сверкающими рубиновыми прядями. И толпа дрогнула и повалила за ним.
Он видел близко и уже выкинул вперед растопыренные пальцы — схватить, рвать, обладать. Но огонь заступил дорогу. Толпа шарахнулась в стороны, обтекая, Эртхиа рванулся сквозь огонь — и был отброшен, и толпой снова брошен вперед, в огонь, и обжигающая пощечина ослепила и спалила мир в глазах, и марево исчезло сдернутым покровом, и пошатнувшись, замерли стены, и только осталось задыхание от невозможности вернуть свой собственный, свой родной, всей жизни ритм и приладить к нему сбивающееся сердце и содрогающуюся грудь. И золотой свет пламени над лицом Тахина.
— Ты?!
Но ритм настигал, и марево поднималось, и под ногами дрогнуло…
Пощечина.
— Ооо… Ооо… Оставь… оставь меня…
Пощечина.
— Иди со мной.
— Оставь… меня…
Пощечина.
За рукава, за отвороты кафтана, за шиворот, обрывая тлеющую, расползающуюся в пальцах ткань, Тахин волок его прочь, поперек потока, в сторону ворот, и там пришлось повернуть и врезаться в самую гущу, и против течения — и за воротами, изнемогая, вывалиться из толпы и дать телам упасть на истоптанный песок. Когда Эртхиа открыл глаза, последние жаждущие втискивались в ворота, и все никак не могли втиснуться, город не вмещал праздник в себя, подземный гул дотягивался и сюда, покачивал тугие пески, и стены гнулись.
— Что это, Тахин, что это… Что со мной было — и почему не было с тобой? — Эртхиа обхватил руками голову, согнулся, втиснул ее между колен.
— Это музыка, — сказал Тахин, вжимая щеку в песок, — Ооо…
И застонал, катая затылком по песку. Потом рывком поднялся, сел.
— Меня и зелья никакие не берут, ни курения, ничего из того, что лишает рассудка, — сказал, — никогда не брали. Не хочу. Мой рассудок — мой. Не отдам. Но больно. Ооо…
И тоже, как Эртхиа, втиснул голову в колени.
Они сидели на качающемся склоне песчаного холма, и в солнечном жаре Эртхиа не чувствовал жара от Тахина, и они почти касались друг друга локтями сложенных поверх голов рук.
Потом они одновременно вскинули головы и встретились тревожными взглядами:
— Там Дэнеш!
— И У Тхэ!
— Я!
— Нет, я. А ты оставайся здесь, потому что…
Эртхиа сник, понуро кивнул головой. Тахин потянулся к его кудрям, но вовремя отдернул руку, скользнул кончиками пальцев по плечу.
— Они даже не чувствовали меня, слышишь? Ни ожогов, ни боли.
— Я тоже, — угрюмо согласился Эртхиа. — Иди. Ты сможешь найти их?
— Я буду искать.
И пошел к воротам.
Толпа распадалась на ручьи и ручейки, обнажались плиты мостовой, и прямо на них валились со