говорил Батюшков о А. С. Хвостове (Вяз., 8, 240).
Корни Жить корнями, это чтобы Чехов никогда не уезжал из Таганрога.
«В Кельне считают, что на восточном берегу Рейна уже начинается Сибирь», — сказал С. Ав.
Калека «Спортивные оды Пиндара должен изучать атлет», сказала М. Е. Грабарь- Пассек. «Или калека», ответил я; она согласилась. Может быть, всякий филолог — калека от поэзии? Я переводил Овидия и Пиндара именно как калека.
Классики или ДИАЛОГ КУЛЬТУР. Перс сказал Вамбери: как же наша культура не выше вашей, если вы наших классиков переводите, а мы вас нет? [249]
Классическое образование Президент Гардинг, амбидекстрал, умел одновременно писать одной рукой по-гречески, другой по-латыни.
Катахреза «Полное созвездие потомков древних геральдических древ» — М. Турьян в книге о В. Одоевском.
Краткость У индийских грамматиков считалось: изложить правило короче на одну лишь краткую гласную — такая же радость, как родить сына (Robins, 144).
Косорецким назывался поросенок к новогоднему застолью — в честь Василия Кесарийского.
Канонизация Николая II. А вот в Англии почему-то канонизировали не Карла I, а Томаса Мора. Мы ведь не считаем святым моряка за то, что он утонул в море. У каждой профессии есть свой профессиональный риск; для королей это гильотина или бомба. Канонизируйте сначала Льва Толстого.
К сожалению Бонди говорил: «Ранние стихотворения Лермонтова, к сожалению, дошли до нас».
Кикийка кикийная — лесная птица, которой невеста отдает девичью красоту, принимая бабью кику.
Кукушка и петух Альбова Шмелев считал выше Пруста. Бунин говорил: «Толстой, если бы захотел, мог бы писать, как Пруст, но он бы не захотел» (Бахрах).
Я пересохший колодезь, которому не дают наполниться водой и торопливо вычерпывают придонную жижу, а мне совестно.
Культура Погибает русская культура? Погибают не Пушкин и Гоголь, а мы с вами. А положа руку на сердце: разве нам не поделом?
В Институте мировой литературы — на Поварской, бывшей Воровского, бывшей опять же Поварской, — я прослужил тридцать лет и три года. До мировой литературы в этом доме было управление коннозаводства, а до коннозаводства — дворянский особняк: желтые стены, белые колонны, в бельэтаже музей Горького, свет и блеск, в тесном и темном нижнем этаже — институт.
Актовый зал — бывший бальный, с хорошей акустикой. Но концы поменялись: где был оркестр, там грядки стульев, а где танцевали, там зеленый стол президиума и кафедра с капризным микрофоном. Шепот в зале хорошо слышен в президиуме, а речи из президиума плохо слышны в зале.
Над президиумом огромный черный бюст Горького. Когда, скучая на заседаниях, смотришь на него, то видишь, что он противоестественно похож на Ленина: как будто Ленину надели косматые волосы и усы Буревестника. По стенам были витрины про [250] мировое значение Горького: обложки по-арабски, афиши по-венгерски, фотографии «На дне» по-китайски. Потом витрины убрали, а в углу под потолком повесили строем фотографии директоров института за 40 лет от Луппола до Сучкова.
Когда реабилитировал и Луппола, в стенгазете напечатали статью «Первый директор нашего института». Перед газетой стояли Егоров и Наркирьер. Один сказал: «Ну вот, уже можно писать историю института». Другой ответил: «Нет, знаете, лучше подождать: ведь Луппол был не первым директором, первым был Каменев».
Когда я поступал в институт, директором был старый рапповец Анисимов: большой, рыхлый, покрякивающий, покрикивающий. Когда молодой Палиевский, либерально призывая свежим взглядом взглянуть на советскую литературу, спешил оговориться: «Нет, конечно, Авербах был злым гением РАППа…», то Анисимов, раскинувшись в кресле, благодушно ворчал: «Ну, какой же Леопольд гений — помните, Яков Ефимович?..»
(Яков Ефимович, Жорж Эльсберг, тучное туловище, гладкая голова и глаза, как пули. У него припечатанная слава доносчика и губителя. Выжившие возвращались и даже пытались шуметь, но он все так же величаво управлял сектором теории. Я не был с ним знаком, но однажды он остановил меня в коридоре, сказал «ваша статья о Горации мне понравилась» и пожал руку. Когда буду писать «мои встречи с о знаменитыми людьми», напишу: видел в подворотне Пастернака, чокнулся с Игорем Ильинским, на военном деле меня учил маршировать Зализняк, а Эльсберг пожал мне руку.)
Читать статьи Анисимова никто не мог. И все-таки старая М. Е. Грабарь-Пассек смотрела на него снисходительно. «Вы не думайте, я много преподавала на рабфаках, знаю эту породу из низов, они хорошо рвались к науке. Ну, а потом, конечно, каждый делал свою жизнь по-своему».
Самый громкий из рапповцев, Ермилов, демагог всех литературных режимов, тоже кончал век в ИМЛИ. Я его не видел, а только слышал: общеинститутские собрания были многолюдны, не вместившиеся в зал слушали из-за дверей, с широко й балюстрады над мраморной лестницей. У Юрия Олеши в «Трех толстяках» был такой капитан Цереп, от голоса которого возникало ощущение выбитого зуба. Вот такой голос был у Ермилова. О чем он говорил, я не помню.
В этом же зале, в красном и черном, говорились гражданские слова над умершими, и с балюстрады было видно, как по лестнице сплывал в толпе гроб с Анисимовым. Лицо в гробу был о похоже на кучу теста.
Здесь же выдвигали на большую премию воспоминания генерального секретаря товарища Брежнева: «Малая земля», «Возрождение», «Целина». Д. Д. Благой, ветеран идеологической пушкинистики — круглая голова в тюбетейке, розовая улыбка и незрячие глаза за очками — с ликующим звоном в голосе восклицал, что это классика исторической прозы, достойная стоять рядом с «Капитанской дочкой» и «Тарасом Бульбой». За чем он это делал? спрашивала потом Л. Я. Гинзбург. — Член-корреспондентом он уже был, а полным академиком все равно не стал бы. Значит, бескорыстно, по велению души.
(В молодости Благой писал стихи. В журнальную страницу с его стихотворением в рамочке из розочек была завернута греческая грамматика из библиотеки С. И. Соболевского, которую нам пришлось разбирать; а на обороте начиналась научно-фантастическая повесть: «Ясным весенним утром 1951 г. от Кронштадта отплывал ледокол «Святой Георгий» под командой графа такого-то, направлявшийся исследовать Северный полюс…»)
Однажды дирекция захотела от нашего античного сектора какой-то срочной внеочередной работы. Я с наслаждением сказал: «Никак нельзя: не запланировано». Директор — почти просительно: «Ну, на энтузиазме — как в Возрождение». — «Возрождение было индивидуалистическое, а у нас труды коллективные». Лица окружающих стали непроницаемыми, а мне объяснили, что речь идет о «Возрождении» товарища Брежнева. «В таком случае прошу считать сказанное игрой слов». Это было уже при директоре Бердникове — том, который когда-то в 1949 был деканом в Ленинграде и делал там погром космополитов, а помощником его был Ф. Абрамов, потом — уважаемый писатель. [251]
При директорах были заместители, ученые секретари, парторги. Заместителем был В. Р. Щербина («Ленин и русская литература»). Директора сменялись, а он сидел: бурый, деревянный, поскрипывающий, с бесцветными глазами, как будто пустивший корни в своем кресле. Почерк у него был похож на неровную кардиограмму. Мы спрашивали институтских машинисток, как они с такого почерка печатают, он и сказали: «Наизусть».
(А мне хочется помянуть его добром за то, что я слышал от него запомнившийся рассказ — в застолье, после защиты одного грузинского диссертанта. Ездил он по делам Союза писателей в Тбилиси к их начальнику Григорию Леонидзе. Кончили дела, пошли в ресторан, отдыхают. Подходит официант: в соседней комнате пирует бригада рабочих, сдавших постройку, они узнали, что здесь поэт Леонидзе, и хотели бы его приветствовать. Пошли в соседнюю комнату. И там каждый из этих рабочих поднял тост за