В студенческие годы я знал одного художника. Собственно говоря, он тогда еще учился, но его работы убеждали окружающих, что он давно законченный художник, а его учеба — досадное недоразумение. Даже в учебных этюдах педагоги видели печать яркой индивидуальности, а потому стеснялись докучать ему излишними наставлениями. Был он тих и немногословен. Лицо его с кротким взглядом и жидкой бородкой наводило на мысль о Христе. Суждения его были всегда неожиданны и оригинальны, хотя он не заботился об этом. Все у него выходило как бы само собой. К его словам прислушивались не только студенты. Под благовидным предлогом приходили побеседовать с ним немолодые, тертые жизнью люди.
Виталий, так звали художника, был женат. Они с женой снимали маленькую комнатку на Петроградской стороне. Их семья была как-то изначально гармонична. Казалось, они растворились друг в друге, слова для общения им были просто не нужны. Я видел, что они чутьем понимают друг друга, и эта таинственная связь была для меня загадкой. Мне казалось, что они ведают тайну тихого счастья и берегут эту тайну от посторонних. Я, не знавший с детства душевного покоя, старался в нее проникнуть и в наивном нетерпении задавал Виталию путаные вопросы о том, что нужно знать, чтобы так жить с женой.
Христоподобный художник, знающий, казалось бы, о жизни все, смотрел на меня с тихой улыбкой и ничего не отвечал.
Это было в те времена, когда «в железном занавесе» появились первые щели и к нам стали проникать сведения о современных западных художниках. Мы листали журналы с работами Мондреана, Брака, Миро, бегали на третий этаж Эрмитажа, где появились, наконец, вынутые из подвалов постмодернисты, спорили, как надо произносить — Пик^ассо или Пикасс^о?
Знакомство с Сальвадором Дали многих повергло в шок, потом пришло потрясение от Филонова. Молодые художники дружно ударились в левачество и запрезирали всю классику, исключая разве что Босха. Пришла мода и на абстракционизм.
Я, признаться, был растерян. Взращенный на любви к Сурикову и Репину, в новом искусстве я ничего не понимал. В разговорах мне приходилось либо молчать, либо фальшиво поддакивать тем, кто с упоением доказывал, что пикассовские уродины, мешанина цвета и линий у Кандинского и есть высшие достижения искусства. Мои знакомые студенты-мухинцы замалевывали холсты самым невероятным абсурдом. Я не мог признаться друзьям, что ничего не смыслю в их опусах, и корил себя за глупость, пытаясь понять скрытый смысл в их работах. Я задавал вопросы, но художники, народ, как правило, косноязычный, а потому я не мог ничего толком от них добиться. Я решил признаться Виталию в своем невежестве.
— Как в этом хаосе отличить халтуру от серьезной работы? — спросил я его.
Виталий посмотрел на жену, словно искал у нее поддержки, и задумчиво сказал:
— Странно, я почему-то это всегда вижу. Холст говорит о себе все. Когда я смотрю на работу художника, кажется, что я знаю, какой он человек, как жил и как живет. Мне иногда думается, что я даже знаю, как он умрет…
Я, конечно, ничего не понял, но расспрашивать мудреца постеснялся.
Прошло много лет. Я стал врачом и подружился с одним шофером. Он являл собою странный тип, который на Руси нет-нет, да и попадается. Степан был природным шутом, безудержным фантазером и потенциальным пьяницей. Он неплохо знал литературу, читал журнал «Вопросы философии». Главным своим делом он считал эксперимент над окружающими. Суть эксперимента заключалась в том, что он засевал головы людей собственными идеями, а потом прослеживал, что из этого получится. Для таких наблюдений требовалось неослабное внимание, прекрасная память и проникновение в природу людских поступков. Свои выводы он записывал на случайных листочках, которые валялись повсюду, как у полусумасшедшего Велимира Хлебникова. Считалось, что он пишет книгу о советском социуме. Работал он на заводе, был добрым человеком, женщины доверяли ему тайны своих израненных жизнью душ. Психологом он был, надо думать, тонким. Однажды мы с ним рассуждали о первом впечатлении о человеке:
— В интонациях, в выражении глаз, — говорил он, — так много можно прочитать, что ничего больше и не надо. Мне кажется, что даже после мимолетной встречи с человеком я уже знаю, что его ждет через год, два, десять…
Я вспомнил Виталия и саркастически спросил:
— Может, ты знаешь и то, как он умрет?
Но Степан не заметил моего сарказма:
— Бывает, что знаю…
— Ну, милый, каркать и вороны умеют, — буркнул я, однако был несколько смущен таким ответом. «Неужели он и обо мне больше меня знает?» Эта мысль показалась мне полным абсурдом. Я успокоился и вскоре забыл об этом разговоре.
Прошло еще лет пять. Жизнь моя вошла в ту полосу, когда юношеское самолюбие иногда превращается в махровый эгоизм и беспросветную тупость. Такой процесс нередок. Иногда он приводит человека к конфликту не только с окружающим миром, но и с собственной совестью. Найти выход из тупика очень трудно. Кто-то обвиняет в своих бедах других, кто-то ищет утешение в водке. В подобный тупик влетел и я. Моей потерей, как чаще всего и случается, оказалась семья.
Уход жены для самовлюбленного мужчины подобен удару в промежность, некоторые не могут оправиться всю жизнь. Я страдал мучительно. Обвинить жену в распутстве я не мог — не было повода, считать себя неудачником не привык, а водка всегда вызывала во мне отвращение. Соскользнуть было некуда и пришлось искать причины краха в собственном характере. Тоска и самокопание почти год не давали мне уснуть на чердаке, где я тогда скитался. Я раскручивал свою жизнь, как киноленту, в обратную сторону, и мне постепенно стали открываться истоки моего теперешнего положения. Мозаика прошлых событий выстраивалась в логическую цепочку. Эта цепь тянулась в прошлое: в бездумную юность, в самодурное отрочество, в капризное детство.
Не в мертвой теории, а на собственном примере с зубовным скрежетом я увидел, что судьба наша зарождается в интонациях матери, в первых детских капризах, в «хочу» или «не хочу». В ранние детские годы формируется наша душа и выстраивается линия поведения. Все последующие поступки лишь следствие этого процесса. В детской лжи, в школьной лени, в юношеском поиске удовольствий уже живут наши взрослые беды, наши безвыходные тупики.
Человек, которого в детстве унижали невниманием, редко бывает счастливым. Он не способен «остановиться, оглянуться» при первых признаках надвигающейся беды, если даже его об этом предупреждают. Он несется по инерции и со светлого старта надежд и любви влетает в черный тупик семейного краха. И тогда капают слезы, заламываются руки, и трудно понять, откуда свалилось то, что отнимает у человека желание жить.
Постепенно эта простая схема созрела во мне, и вместе с пониманием личного краха пришло отвращение к эгоизму в себе и в других.
Более года жил я в состоянии изнуряющего самоанализа и приступов острой тоски. Я был поглощен внутренними борениями. Это был период осмысливания бездумной юности, иначе говоря, моих не прожитых, но возможных судеб. Я вдруг увидел, что мое теперешнее положение закономерно, оно не могло быть иным. Эта мысль приводила в отчаяние, но она же и пробуждала надежду. Начинало казаться, что, начни я жизнь сначала, я смог бы построить ее иначе.
Незаметно пришел интерес к окружающим людям. Я научился слушать и слышать чужие беды и обнаружил, что в ошибках посторонних людей много сходного с моими ошибками.
«Ах, если бы было, кому вовремя мне подсказать, подправить, — думал я». Но мудрого советчика всегда нет под рукой, а если бы и нашелся, кто из молодых будет его слушать?! Все мы в те годы «сами с усами». Чтобы понять пользу мудрых советов, нужно либо набить шишек, либо прожить жизнь.
И то сказать, хороши были бы люди, если бы поворотные моменты судьбы решались по подсказке.
Так или иначе, в работе, переживаниях и размышлениях шло время.
Однажды товарищ по работе пригласил меня на свадьбу. Настроение было совсем не праздничное, но отказаться было неудобно. Усадили меня напротив молодых. Свадьба была шумной и многолюдной, но