Настойчивость всегда была ее второй натурой. Отнюдь не привычка, как принято говорить. Мне показалось, я даже услышал ее хрипловатый голос.

Следующие страницы в нижнем углу оказались склеенными друг с другом. Я отогнул верхнюю половину листа, рассчитывая все же прочесть хоть что-нибудь, но в этот момент в прихожей хлопнула дверь. Даже если бы Соломон Аркадьевич специально выбирал время, чтобы насолить мне, у него вряд ли получилось бы лучше.

«Завтра выписывают, – сказал он моей спине, пока я запихивал тетрадку туда, откуда она упала. – А почему шкаф все еще не отодвинут?»

Вот так я не успел познакомиться с Любиными секретами. На следующее утро она вошла в свою комнату, и наше совместное заключение с Соломоном Аркадьевичем на этом закончилось.

* * *

Впрочем, спать я продолжал в его комнате на той же продавленной раскладушке. Только теперь по ночам он толкал меня в бок не для того, чтобы я принес ему лекарство, а затем, чтобы я проверил все ли в порядке с Любой.

«Что-то у нее тихо, молодой человек. Сходите, тихонечко загляните».

«Она спит, Соломон Аркадьевич, – шептал я. – Поэтому тихо».

«А вы все равно сходите. Нельзя быть таким ленивым. Я тут лежу прислушиваюсь целый час, а вы спите как ни в чем не бывало».

Но к Любе заглянуть уже было нельзя. Впервые за полтора года дверь в ее комнату стала запираться. В газетах, которые Соломон Аркадьевич продолжал методично перегибать для меня, на эту тему мелькал заголовок «Граница на замке». Вероломным китайцам на Дальнем Востоке дали самый решительный отпор, а я почти каждую ночь стоял под Любиной дверью по пятнадцать-двадцать минут, прислушиваясь к ее дыханию, переступая босыми ногами на холодном полу и ощущая себя настырным узкоглазым агрессором.

«Ну что? – спрашивал Соломон Аркадьевич, когда я возвращался с задания. – Спит?»

«Спит, – отвечал я. – Все в порядке».

Чтение стихов Заболоцкого он так и не возобновил. Очевидно, поэтическое мироощущение покинуло его. Но я об этом не сожалел.

В Любе тоже появились новые черты. Помимо того, что она обрила голову наголо и не хотела больше со мной спать, ей вдруг понравилось мыть полы.

«В больнице, – объяснила она, – это делают три раза. И еще вечером, перед самым сном».

Но она мыла полы чаще. Каждый раз, когда я откладывал в сторону кисть с известкой, снимал с головы газету про пограничников и выходил на кухню курить, она выливала на пол целое ведро воды. Как будто ей хотелось немедленно смыть всякие следы моего присутствия в ее комнате.

Мне приходилось выкуривать по две, а иногда по три папиросы, потому что она всегда вытирала насухо. Это занимало у нее, и следовательно, у меня не меньше чем полчаса. Она ползала на коленях с тряпкой в руках, пока абсолютно весь пол не переставал блестеть. Даже в самых дальних углах. Даже у плинтусов и под сдвинутым наконец шкафом.

«Нельзя, чтобы блестел, – прерывисто говорила она. – Иначе муж будет пьяница».

Об этом она тоже узнала в больнице.

Но мужем был я. Который, в общем-то, совсем не пил. Поэтому, стоя у нее за спиной и сглатывая горькую от бесчисленных папирос слюну, я начинал смутно догадываться, что речь может идти не обо мне.

Моя Рахиль заботилась о чьей-то чужой трезвости.

К привычной для меня лексике приморской шпаны в ее речи добавились слова «чувак» и «башли». «Чуваком» она иногда называла меня, но чаще – своих новых приятелей, с которыми она познакомилась в больнице. «Чувак» по моему адресу означал хорошее расположение духа или какое-нибудь мое персональное достижение – удачно выкрашенный потолок, прибитая полка или просверленная над карнизом дыра. В такие моменты мне позволялось остаться в комнате даже во время мытья полов.

Но чаще все-таки «чуваками» оказывались те таинственные узники сумасшедшего дома. Они были стиляги и чуваки. Советское государство, стремясь обезопасить себя от их узких брюк, ярких галстуков, «черных котов», а главное – от их «шуба-дубы», заперло «чуваков» в одном помещении с моей безумной Рахилью, и сердце ее дрогнуло, пленившись ощущением новой свободы и свежего воздуха, а мне осталось только курить на кухне свой «Беломор» и поджимать по ночам у ее закрытой двери свои замерзшие голые ноги.

Вот так, в общих чертах, Родина отняла у меня Рахиль.

* * *

Правда, доктор Головачев тоже принял участие в процессе. Он стал приезжать буквально через неделю, после того как вернулась Люба. Объяснял это тем, что ей необходимо находиться под постоянным наблюдением врача.

И, как я понял, за закрытой от нас с Соломоном Аркадьевичем дверью. Впрочем, Соломону Аркадьевичу на это было плевать. Он радовался, что я наконец закончил ремонт.

«А вот бумажные шапочки, молодой человек, вы так и не научились делать. Напрасно!»

Мы сидели с ним на кухне, и он спрашивал меня – отчего это у доктора Головачева такие узкие брюки.

«Ему же, наверное, неудобно. Как он их надевает?»

«Это просто мода, – объяснял я. – Сейчас многие ходят в таких брюках. Они называют себя «стиляги».

«Стиляги? – удивлялся Соломон Аркадьевич. – Это что, целая группа? Как хунвейбины? И что у них за идеология?»

Я смотрел на Соломона Аркадьевича, размышляя об идеологии доктора Головачева, но кроме того, что он запирается в комнате с моей Рахилью, в голову мне ничего не приходило. Очевидно, это и было его идеологией. Помимо узких брюк. В которых действительно непонятно каким образом он размещал свою нижнюю половину. Стискивая, очевидно, себе там буквально все.

«Смотрите, – сказала Люба, входя на кухню. – У меня сережки».

Я уже знал от нее, что все «чувихи» в больнице были с проколотыми ушами. Люба говорила, что это «клево».

На комсомольском собрании факультета у меня в институте за «клево» могли запросто отчислить с любого курса. Не говоря уже о сережках.

«Где ты их взяла? – сказал Соломон Аркадьевич. – Это сережки твоей бабушки».

«Где взяла, там уже нет. Нравится?»

Она повертела бритой головой из стороны в сторону. Солнечный луч из окна упал на сверкающие грани и блеснул мне прямо в глаза.

«Осторожней! – забеспокоился Соломон Аркадьевич. – Это настоящие бриллианты».

«Больно было?» – сказал я.

«Да нет, – она продолжала поворачивать голову. – Только похрустело чуть-чуть».

За спиной у нее появилось улыбающееся лицо доктора Головачева.

«Ну как?» – сказал он.

Человек-дырокол.

Он был для нее символом свободы, которую она обрела в сумасшедшем доме. Люба говорила, что он подменял стилягам все эти страшные таблетки на безобидные пустышки из сахара и муки. Собственное изобретение. Борьба за право носить узкие брюки, баки и напомаженный кок. От которого подушка, наверное, к утру покрывается жиром, как сковорода для оладий.

Ну, как мне было тягаться со всем этим маслом? С дырками в ушах? С тесно прижатыми гениталиями?

А насчет чистоты еврейской крови доктора Головачева даже не спрашивали. В его случае этот вопрос почему-то особенно остро уже не стоял.

* * *

Наблюдая за развитием их взаимоотношений, я невольно стал задумываться о смысле жизни. Часами ходил вокруг дома и в соседнем парке, размышляя на эту важную тему, пока желтый плащ доктора не мелькал у входа в подъезд.

Начитавшись перепечатанных на плохой машинке запрещенных статей Мукаржовского, я воспринимал

Вы читаете Рахиль
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату