Он посмотрел на меня и сумел не отвести взгляда.
– Она записана на мое имя. Ты сам так хотел. А теперь нам нужны деньги.
– Хорошо, – сказал я. – Придумаем что-нибудь.
Фонарь рядом со мной мигнул и погас. Из-за угла показался первый троллейбус.
– Ха! – сказала Люба. – Теперь ты еще и бездомный. Я знала, что этим кончится.
– Он мой сын.
– Да хоть папа римский! Не все ли равно, кто выселяет тебя из квартиры? Валидол хочешь?
Я покачал головой.
– А я съем. Точно не будешь?
Я еще раз покачал головой.
– И башкой уже трясешь, как паралитик. Потому что ты бомж.
– У меня есть работа, – сказал я.
– Бомж – это не безработный, Койфман. Это когда негде жить. И за работу твою тебе все равно ничего не платят. Профессор!
Я помешал ложечкой чай и согласился:
– Значит, я бомж.
– И теперь приперся ко мне, чтобы я пустила тебя в папину комнату. Да еще сидишь и ждешь, когда я сама тебе предложу. Потому что ты деликатный и напрашиваться тебе как-то не так! Как-то не очень!
Приморские хулиганы ее детства в такие моменты неосязаемыми тенями входили в комнату, рассаживались кто где, закуривали свой «Беломор» и, сдвинув кепки на затылок, начинали набивать монеты об стеночку. Слегка матерясь и подначивая друг друга.
Но я, вообще-то, раньше уже жил в комнате Соломона Аркадьевича. Когда Люба сошла с ума и ее увезли в больницу, я почти сразу перебрался к нему. Он почему-то решил, что причиной Любиного расстройства послужила мрачная обстановка у нее в комнате, и тут же затеял ремонт. По утрам я бегал разговаривать с врачами в сумасшедший дом, после обеда писал диссертацию, а вечером надевал сделанную Соломоном Аркадьевичем из газеты пилотку и отскребал старые обои в Любиной комнате.
Соломону Аркадьевичу нравилось мастерить эти газетные треуголки. Одно время он даже меня пытался научить своему хитрому ремеслу, однако за моей бестолковостью все его попытки остались втуне.
«Ну, вот же, вот же! – горячился он. – Вот так надо загибать! Неужели непонятно, молодой человек?»
Он так и не стал называть меня по имени. Даже ночью, когда ему бывало нехорошо, он дотягивался до моей раскладушки, толкал меня в бок и шипел: «Вас не добудишься, молодой человек! Принесите мое лекарство».
Стихов Заболоцкого он почему-то теперь вслух не читал. Может, одного меня в качестве слушателя ему было мало. А может, он просто находил неинтересной свою декламацию, когда она никому не мешает. Потому что мне его чтение вслух теперь не мешало бы совсем. Даже наоборот.
Ритмизация трудового процесса. Ерзаешь мастерком по стене и наслаждаешься звучной рифмой. Труды и дни. Плюс Соломон Аркадьевич в роли демиурга.
А может быть, я не смог научиться делать эти пилотки из-за того, что просто-напросто отупел от горя.
Кажется, именно тогда я впервые заметил, что некоторые слова имеют второй этаж. При этом, находясь на первом, ты никогда не знаешь, как попасть на второй. Вход открывается только во сне. Утром просыпаешься и говоришь себе: «Опять приходил отец». А еще минуту спустя понимаешь, что глагол «приходить» имеет и другие значения помимо появления умерших людей в твоих снах.
При этом пока не проснешься, ты абсолютно уверен, что отец живой. И говоришь с ним.
А днем глагол «приходить» выполняет совсем другую работу. Легко применяется по отношению, например, к Соломону Аркадьевичу, который сначала скребется ключом в замке, потом хлопает дверью, шебаршится в прихожей и наконец появляется на кухне со словами: «Вот ваши папиросы, молодой человек. Вы что, еще не приступали сегодня к ремонту?»
Сам он ничего в Любиной комнате не делал. Максимум – стоял у меня за спиной или мастерил для меня новую треуголку.
«Вот видите! Это же так просто! Чему вас только учили в институте?»
Но потом ты вдруг понимаешь, что и по отношению к нему когда-нибудь глагол «приходить» станет применяться в своем ночном смысле, и сразу перестаешь злиться. Отодвигаешь недописанный лист и смотришь, как Соломон Аркадьевич ловко перегибает газету, разглаживая пальцами уголки. Наблюдаешь за тем, как «Целинные земли» превращаются сначала в «Целинные зем», потом в «Целин» и наконец в одну большую жирную «Ц».
Водружая ее на голову, размышляешь о том, что останется от тебя самого, когда время наконец доберется до тебя, как Соломон Аркадьевич до газеты, и начнет перегибать, сокращая твою площадь, сводя аккуратно один край с другим, стремясь к идеальной форме, у которой в случае с газетой три бумажных угла, а в случае с человеком – четыре. Но из твердого камня.
Если, конечно, на камень после тебя еще будут какие-то деньги.
Ты скоблишь мастерком пятна старой желтой известки и думаешь – какую твою букву тогда останется видно?
Из тех букв, которые составляли тебя.
Все это закончилось, когда я нашел Любин дневник. Точнее, я его не нашел, а он выпал. И закончилось все не из-за того, что он выпал, а просто сразу же после этого. То есть причинно- следственных связей тут никаких не возникло. Была примитивная хронологическая последовательность. Одно шло за другим. Он выпал, я его подобрал, и все на этом закончилось.
Я как раз отскоблил всю известку вокруг Любиного шкафа и решил ждать Соломона Аркадьевича, потому что шкаф был огромный. В одиночку я отодвинуть его не мог. Пока курил, догадался, что Соломон Аркадьевич все равно помогать не станет, поскольку у него другие жизненные принципы. Тем более что двух человек в любом случае было недостаточно. Требовалось как минимум человека четыре.
Поняв это, я затушил папиросу, вставил под шкаф толстую швабру и начал раскачивать зеркального мастодонта. Ножки шкафа практически вросли в пол, и для начала мне было важно их оторвать.
Швабра хрустела, мой позвоночник тоже, но постепенно дело пошло на лад. Сначала левая ножка с фронтальной стороны всхлипнула и слегка оторвалась от пола, затем зазор появился между полом и правой ножкой, а потом что-то стукнуло позади шкафа.
По логике стучать было не должно. Перед началом манипуляций со шваброй и позвоночником я залез на шкаф, откуда, извозившись в пыли, убрал все, что могло свалиться. То, что стукнуло, упало из другого места.
Улегшись на пол, я разглядел толстую тетрадь в темной клеенчатой обложке. Очевидно, до того как упасть, она была зажата между стеной и шкафом. Это и был Любин дневник.
На первой странице большими красными буквами было написано «Закрой!» Размер восклицательного знака предполагал немедленное и безоговорочное исполнение багряного императива, который выглядел как графическая интерпретация выстрела из винтовки. Как команда «Огонь!» во время расстрела. В принципе, он даже не вошел целиком на страницу. Верхняя часть знака уходила за пределы тетради, выводя категорическое высказывание в трансцендентную плоскость, уже не воспринимаемую обыкновенными органами чувств. Привычных физических измерений Любе для изъявления своей воли попросту не хватало.
Однако я вырос в той же стране, что и она. Императивы окружали меня и моих сверстников так плотно, что выработался иммунитет. Знак интенсивности, помноженный на себя тысячу раз, неизбежно меняет полярность. Становится разреженным, как воздух в горах. Идеологи коммунизма этого не учли. Или учли, но им было неважно. Главное – произвести первоначальный эффект. Все равно, больше собственной жизни не проживешь. А на этот период всех напугали успешно.
К тому же мне очень хотелось оценить литературные достоинства Любиного стиля.
На второй странице пылало целое предложение. Теперь оно было обведено черным карандашом.
«Я сказала – закрой!»