Кафки, я вдруг некстати подумал, что этих денег мне действительно на кафедре не заработать – во всяком случае, не за такой короткий срок.

Я посмотрел на свою свободную руку – не ту, за которую меня все еще крепко держал Николай, – и с удивлением понял, что его деньги по-прежнему зажаты у меня в кулаке. Я так и не выпустил их, пока он тащил меня через всю аллею. На глазах переставших размахивать лопатками притихших детей.

– Короче, давай, профессор! Удиви его! – сказал Николай, слегка задыхаясь от бега.

Я перевел взгляд на норвежца. Из-за тонких очков на меня смотрели глаза, полные непонимания, беспомощности и страха.

– Скажи ему, что он задержан. Говори! Чего ты молчишь?

Я разжал левую руку и смотрел, как из нее на снег падают деньги.

– Так, быстро все подобрал! – Он на мгновение отпустил меня, чтобы я мог собрать купюры.

Но я, почувствовав неожиданную свободу, развернулся и медленно, как во сне, побежал к выходу из аллеи. Тротуар под ногами скользил, прохожие расступались, дети открывали рты, но я не слышал, что они мне кричат. Все звуки заглушал грохот сердца.

Николай догнал меня у ворот. Железные створки были едва приоткрыты, и мне пришлось остановиться, чтобы протиснуться сквозь них. Он добежал до ворот раньше, чем мне удалось это сделать. Просунув руки через литую решетку, он схватил меня за плащ и изо всех сил притянул к воротам с другой стороны. Я стукнулся головой, и некоторое время мы так и стояли, разделенные высокой решеткой. Я не видел его, но чувствовал горячее дыхание у себя на левой щеке. Потом я его услышал.

– Ну ты даешь, профессор… А говорил – спортом не занимаешься… Еле тебя догнал… Устроил тут мне тараканьи бега… Сказал бы сразу, что по-норвежски не понимаешь… От тебя студенты тоже так бегают, когда не готовы к экзамену?

– Я… не буду тебе переводить, – задыхаясь, сказал я.

– Да я уже понял… Догадливый… Ты о чем хотел поговорить-то со мной?..

* * *

Много говоришь с людьми или мало, но с годами выясняется, что конструкция всякого разговора предполагает почти абсолютную невозможность взаимного понимания. Диалоги Платона замечательны в этом смысле именно тем, что не только запутавшиеся собеседники не понимают Сократа, но и Сократ, в общем-то, не понимает их. Все эти споры об истине, добродетели и конечном торжестве справедливости красноречиво говорят лишь об одном – мир создан так неповторимо прекрасно, что мы не в силах поведать друг другу об этой удивительной красоте. Ее неповторимость разделяет нас так же неизбежно, как стенки материнского чрева отделяют плод под сердцем одной женщины от точно такого же не родившегося еще младенца в утробе другой. Пусть даже обе будущие мамы сидят бок о бок в приемной врача и ведут, как им кажется, чрезвычайно близкий их сердцам разговор. В любом случае и та и другая говорят о своем. Им не понять друг друга. Каждый из нас рождается в условиях и по законам той единственной красоты, о которой нам не суждено поведать миру. И мир, похоже, благодарен нам всем за это. Нет, Платон писал не диалоги. Он написал поэтическую драму непонимания.

Во всяком случае, когда я сообщил Вере, что ухожу от нее, она так и сказала: «Я не понимаю тебя». Как будто я говорил на мандалайском языке. Если такой существует.

«Я не понимаю тебя», – сказала она, и в этом мы с ней были очень похожи. То есть среди нас двоих затесался один, которого мы оба не понимали.

И это был я.

На каком еще языке я мог объяснить ей, а заодно и себе, что, собственно, со мной произошло и какой паровоз меня переехал, раз уж она не понимала мой мандалайский? Какой лингвист сумел бы проанализировать строй того языка, на котором я никак не мог передать ей даже своего собственного изумления?

И что мне сказал бы Сократ, попади я в эпицентр его диалектических упражнений? Полных укоризны, само собой.

Сократ: Поделись же с нами, незнакомец, своими мыслями. Что, по твоему разумению, есть счастливая старость?

Пока еще неясно кто, но очень печальный: Брось, старина. Разве тебя самого не колотит твоя же собственная жена Ксантиппа? Все говорят, что колотит. Так что нечего тут сидеть и намекать, будто доволен семейной жизнью на склоне лет.

Сократ: Как интересно ты говоришь. Но скажи нам прежде всего – отчего у тебя нет имени? Вот у меня есть имя, и про Алкивиада мы все знаем, как его зовут, и даже Протагор известен среди нас под тем именем, которое дал ему отец, а вот про тебя мы ведь ничего не знаем. Как называешь ты себя сам?

Пока еще неясно кто, но очень печальный: Если хочешь, зови меня Алкивиадман. Или Койфматогор. Как тебе нравится.

Сократ: Ты, по моему разумению, из финикийцев?

Койфматогор: Лишь по отцу.

Сократ: И как же у вас, у финикийцев, определяется счастливая старость?

Койфматогор: Да я ведь, Сократ, не такой старый уж человек, чтобы знать ответ на эти вопросы.

Сократ: Я задал тебе, финикиец, ровным счетом один вопрос. Почему же ты говоришь «вопросы»?

Койфматогор: Потому что старость, Сократ, способна умножить все – как печали и радости, так и вопросы.

Сократ: Мне думалось, что в нашем с тобой возрасте множиться должны ответы.

Койфматогор: Не множатся, Сократ. Не множатся, хоть убей. Очевидно, это такое же распространенное заблуждение, как то, что старикам жить хочется меньше, чем молодым.

Сократ: В этом я с тобой соглашусь, финикиец. Но как же все-таки ты определишь счастливую старость, зная теперь, что старикам жизнь так же мила, как и молодым людям? И не уклоняйся больше от моего вопроса – вот о чем я тебя попрошу.

Койфматогор: Хорошо, Сократ. Я, пожалуй, отвечу тебе, какой мне видится счастливая старость.

Сократ: Рады будем послушать тебя. Вот и Алкивиад, хоть он еще молод, перестал смотреть на танцовщиц и даже не велит, чтобы ему долили вина. Такое, финикиец, бывает нечасто.

Койфматогор: Счастливая старость, Сократ, это когда прекрасная девушка, моложе тебя на тридцать лет, вдруг пишет у тебя на руке свое имя. Вот здесь, на внутренней стороне. Чуть выше запястья.

Впрочем, я все же немного наврал Сократу. «Прекрасной девушкой» Наталью назвать было нельзя. Просто – чего не сделаешь, пытаясь убедить какого-нибудь упрямого грека? С другой стороны, как выразился один мой студент, «на вкус и цвет – у каждого свой фломастер». Вот и рисуем. У кого – Юдифь с заспанной головой Олоферна (отличная, кстати, была бы реклама снотворного), а у кого – Джина Лолобриджида с обложки пятидесятых годов. И плечики кокетливо оголены. Но нам чужого не надо. Со своими бы девушками разобраться в конце концов. Пусть даже прекрасными их называешь только в полемическом запале.

Но имя на руке все-таки было. Тут уж я не соврал. Точнее, инициалы. «Она рисует на руке заветный вензель Н да Е».

Вера спросила: «Это что у тебя?»

Вот в этот момент я как раз и сказал: «Я ухожу. Больше так продолжаться не может».

Потому что к тому времени речь не шла уже ни о каком призе. То есть сначала я еще забивал себе голову всякой чепухой насчет того, что имею право, что это мой приз, что не зря ведь всю жизнь только и думал что о работе, и теперь вот «награда нашла героя», и можно рассматривать ее как вполне заслуженный, пусть и не очень ожиданный трофей. Такой не больше чем вымпел.

Все это настроение свистело у меня в голове, пока писалась та самая дурацкая курсовая. И еще немного после нее. Но к тому моменту, когда Вера увидела Натальин автограф на моем мужественном, но немного подрагивающем от испуга запястье, весь этот свист уже по большому счету улегся. И мысли о том, что я в любой момент могу это прекратить, тоже как-то перестали радовать своим посещением. Потому что я уже

Вы читаете Рахиль
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату