Знаешь, дочитаю-ка тебе до конца. Ведь как услышал полвека назад, так и запомнил — до последнего звука.
А теперь представь себе нас в те времена: накушавшиеся гоголя-моголя юные потребители эстетической информации, поставив на проигрыватель «Реквием» Моцарта, а на стол — пару свечей в бронзовых бабушкиных канделябрах, впиваются взглядом в репродукцию «Над вечным покоем» под
Пресытившись игрой в Общество, Алик-Виталик возобновили переписку, по-прежнему оставляя записки в почтовых ящиках. Помечали конверты греческими буквами, чтобы запомнить порядок — авось потом пригодится. У Виталика сохранилась пара писем Алика, правда, без конвертов, то есть с неизвестными номерами-буквами. Отличались они цветом чернил — не будь этого различия, сошли бы за одно. Вот такое:
Огромный и страшный вышел из маленькой щелки. Тянет мягко. Холод струится в душу, обволакивая ледяным туманом. Густая масса давит и держит. Горящее винное торжество подкатывается к горлу. Хочется бешено лаять, плеваться и рвать. Что-то тяжко и веско затыкает сквозящую рану, через которую готовы излиться буйство и желчь, — затыкает тупо, притерто, со знанием дела, с ухмылкой. Глазами умирающего ягненка ты смотришь на душные волны чужого, постороннего, мощного. Гадко и гладко. И — весело. Подленький молоточек дробно стучит в затылке. Внутри полыхает жажда — терпкой свободы, изумительного, безграничного разгула. Но — на шее обрыдлый хомут обыденной жизни. Заключив вольнолюбивую душу в клетку быта, смотришь на мир горьким глазом. Вдруг среди плоской унылой равнины с грохотом взрывается, взметается что-то свое, до боли родное — и приносит мгновенное счастье. Жадно собираешь и копишь обломки таких мгновений. Но как их мало! И тяжко бунтовать в себе, когда от внутреннего пожара — лишь слабые отсветы в глазах. Мир чванливо и сонно гордится своим величием. С грацией бегемота он стискивает в своих лапах твой вопль, твою ярость. Но дух личности гибок и горд. В борьбе с мертвым дыханием мира он крепнет и закаляется. И когда-нибудь этот дух поведет плечами, стряхивая дряхлые цепи, разольется на свободе, потопит обломки поверженной тюрьмы… Когда-нибудь. А пока он извивается и корчится в муках, тускнеет и становится тенью…
Колоссально синие ночи! Олицетворение беспомощности, унылого растекания, карикатура современной интеллигенции. Двигает черными пальцами. В тоненьком слое сознанья серые разводы истекают каплями ржавчины. Клейкий зеленый сок обволакивает стволы. Изодранные линии и серебряные чешуйки холода. А вот добрый самаритянин согнулся в бессилии, луч света вырывает его фигуру. Безмолвно стоят двое в темном, один нагнулся, в вялом и тщетном порыве стремясь поддержать гибнущий луч (чу! см. Блока. —
Какую (ие) картину (ы) описал он?
А коли это запись сна, то здесь же даю и запись своего.
Москва / Грозный. Еду на машине, один, ночью. Почему-то ее оставляю, продолжаю путь пешком. Голые люди с вялыми, безразличными лицами, мужчины и женщины, стоят в ряд — некоторые, понимаю, мертвы. Других вот-вот убьют. Девушка просит: не надо, Тенгиз (Тамраз?), пожалуйста. Но просит как-то лениво. Тенгиз берет длинную колбаску, надувает, накидывает девушке на шею и душит. Девушка обмякает, но остается стоять. Хочу найти машину, оставленную в Москве, но здесь явно не Москва. Какие-то грандиозные постройки — дворцы, триумфальные арки, — и тут же ряды унылых домов, кучи мусора. Утром мне на поезд (а как же машина?), я должен еще попасть в гостиницу. После какого-то провала во сне я снова у своего «москвича», рядом монтажник-балансировщик и еще какие-то люди в спецовках. Мы поможем, говорит один, но сам понимаешь… Ага, я сбегаю за бутылкой. Монтажник дружелюбно протягивает мне два аккуратно сложенных бутерброда с колбасой. Я беру их, один возвращаю.
А вот еще сон. Старик, проведший в лагерях многие годы, оказался в полном одиночестве и растерянности на свободе — и всеми силами хочет туда вернуться. Чтобы жить, как привык, и там умереть. И беседует со мной, объясняя, чем рождено желание и как его хочет осуществить. «Вот посоветуй, ты образованный, как бы туда попасть, да надолго, не совершив большого греха…» Такой вот «Фараон и хорал». Я проснулся, а заснув снова, погрузился в совсем уж несусветную чушь. Из окна своей квартиры я увидел Михаила Михайловича Жванецкого, который бойко торговал свеклой. Решил взять три штуки, некрупные. Спустился в халате и тапочках — а дело было зимой. Оскальзываюсь на ледяных буграх, подхожу. И — разочарование — никакой свеклы. Сильно исхудавший, сгорбленный Жванецкий в грязном ватнике, прикрытом еще более грязным фартуком, отвешивает творог — берет из фляги, прямо рукой, мнет, кладет на гнутую чашку весов и пальцем придерживает. Норовит обвесить. А мне вовсе творог не нужен, мне бы свеклы, но ее нет и в помине, и я снова, по ледяным наростам, — домой, в тепло.
Ну и третий. Два мясника разделывают тушу. Я наблюдаю с подавляемым страхом. Замечаю — корова