не замечая этот страшный час.

Знаешь, дочитаю-ка тебе до конца. Ведь как услышал полвека назад, так и запомнил — до последнего звука.

Уходят матери от нас не сразу, нет, — нам это только кажется, что сразу. Они уходят медленно и странно, шагами маленькими по ступеням лет. Вдруг спохватившись нервно в кой-то год, им отмечаем шумно дни рожденья, но это запоздалое раденье ни их, ни наши души не спасет. Всё удаляются они, всё удаляются. К ним тянемся, очнувшись ото сна, но руки вдруг о воздух ударяются — в нем выросла стеклянная стена! Мы опоздали. Пробил страшный час. Глядим мы со слезами потаенными, как тихими суровыми колоннами уходят наши матери от нас…

А теперь представь себе нас в те времена: накушавшиеся гоголя-моголя юные потребители эстетической информации, поставив на проигрыватель «Реквием» Моцарта, а на стол — пару свечей в бронзовых бабушкиных канделябрах, впиваются взглядом в репродукцию «Над вечным покоем» под Tuba Mirum. А этот — млеет от Евтушенко. Ну что тут скажешь. Ну нельзя же, в самом деле, признаться, что ты равнодушен к колокольному звону и слушать только-только вышедшую пластинку с ростовскими колоколами тебе в тягость. И иконы не трогали — а можно ли сойти за ценителя высокого, если тебя не волнуют иконы? Он любил чего попроще — и в живописи, и в поэзии, и в музыке. Простенькую классику предпочитал: «Чардаш» Монти и «На прекрасном голубом Дунае» Штрауса, «Грезы» Шумана и «Элегию» Массне, «Менуэт» Боккерини и вальсы Шопена. И очень интересовался, как пели серенького козлика до того, как Верди написал «Риголетто». Но каково признаться, что Первый концерт Чайковского или сюита из «Лебединого озера» ему более по душе, чем этот, как его, Бриттен… Стыда не оберешься.

Пресытившись игрой в Общество, Алик-Виталик возобновили переписку, по-прежнему оставляя записки в почтовых ящиках. Помечали конверты греческими буквами, чтобы запомнить порядок — авось потом пригодится. У Виталика сохранилась пара писем Алика, правда, без конвертов, то есть с неизвестными номерами-буквами. Отличались они цветом чернил — не будь этого различия, сошли бы за одно. Вот такое:

Огромный и страшный вышел из маленькой щелки. Тянет мягко. Холод струится в душу, обволакивая ледяным туманом. Густая масса давит и держит. Горящее винное торжество подкатывается к горлу. Хочется бешено лаять, плеваться и рвать. Что-то тяжко и веско затыкает сквозящую рану, через которую готовы излиться буйство и желчь, — затыкает тупо, притерто, со знанием дела, с ухмылкой. Глазами умирающего ягненка ты смотришь на душные волны чужого, постороннего, мощного. Гадко и гладко. И — весело. Подленький молоточек дробно стучит в затылке. Внутри полыхает жажда — терпкой свободы, изумительного, безграничного разгула. Но — на шее обрыдлый хомут обыденной жизни. Заключив вольнолюбивую душу в клетку быта, смотришь на мир горьким глазом. Вдруг среди плоской унылой равнины с грохотом взрывается, взметается что-то свое, до боли родное — и приносит мгновенное счастье. Жадно собираешь и копишь обломки таких мгновений. Но как их мало! И тяжко бунтовать в себе, когда от внутреннего пожара — лишь слабые отсветы в глазах. Мир чванливо и сонно гордится своим величием. С грацией бегемота он стискивает в своих лапах твой вопль, твою ярость. Но дух личности гибок и горд. В борьбе с мертвым дыханием мира он крепнет и закаляется. И когда-нибудь этот дух поведет плечами, стряхивая дряхлые цепи, разольется на свободе, потопит обломки поверженной тюрьмы… Когда-нибудь. А пока он извивается и корчится в муках, тускнеет и становится тенью…

Колоссально синие ночи! Олицетворение беспомощности, унылого растекания, карикатура современной интеллигенции. Двигает черными пальцами. В тоненьком слое сознанья серые разводы истекают каплями ржавчины. Клейкий зеленый сок обволакивает стволы. Изодранные линии и серебряные чешуйки холода. А вот добрый самаритянин согнулся в бессилии, луч света вырывает его фигуру. Безмолвно стоят двое в темном, один нагнулся, в вялом и тщетном порыве стремясь поддержать гибнущий луч (чу! см. Блока. — В.З.), справа дикий глаз и темная морда, сдавленный храп коня и — сквозь бледную морозную дымку — зимний пейзаж с конькобежцами… Три развороченных плоскости и опять фигуры, фигуры, много фигур: две штуки — Исав и Иаков. И как вымпел — Майское дерево Гойи и медленный резиновый взрыв.

Какую (ие) картину (ы) описал он?

А коли это запись сна, то здесь же даю и запись своего.

Москва / Грозный. Еду на машине, один, ночью. Почему-то ее оставляю, продолжаю путь пешком. Голые люди с вялыми, безразличными лицами, мужчины и женщины, стоят в ряд — некоторые, понимаю, мертвы. Других вот-вот убьют. Девушка просит: не надо, Тенгиз (Тамраз?), пожалуйста. Но просит как-то лениво. Тенгиз берет длинную колбаску, надувает, накидывает девушке на шею и душит. Девушка обмякает, но остается стоять. Хочу найти машину, оставленную в Москве, но здесь явно не Москва. Какие-то грандиозные постройки — дворцы, триумфальные арки, — и тут же ряды унылых домов, кучи мусора. Утром мне на поезд (а как же машина?), я должен еще попасть в гостиницу. После какого-то провала во сне я снова у своего «москвича», рядом монтажник-балансировщик и еще какие-то люди в спецовках. Мы поможем, говорит один, но сам понимаешь… Ага, я сбегаю за бутылкой. Монтажник дружелюбно протягивает мне два аккуратно сложенных бутерброда с колбасой. Я беру их, один возвращаю.

А вот еще сон. Старик, проведший в лагерях многие годы, оказался в полном одиночестве и растерянности на свободе — и всеми силами хочет туда вернуться. Чтобы жить, как привык, и там умереть. И беседует со мной, объясняя, чем рождено желание и как его хочет осуществить. «Вот посоветуй, ты образованный, как бы туда попасть, да надолго, не совершив большого греха…» Такой вот «Фараон и хорал». Я проснулся, а заснув снова, погрузился в совсем уж несусветную чушь. Из окна своей квартиры я увидел Михаила Михайловича Жванецкого, который бойко торговал свеклой. Решил взять три штуки, некрупные. Спустился в халате и тапочках — а дело было зимой. Оскальзываюсь на ледяных буграх, подхожу. И — разочарование — никакой свеклы. Сильно исхудавший, сгорбленный Жванецкий в грязном ватнике, прикрытом еще более грязным фартуком, отвешивает творог — берет из фляги, прямо рукой, мнет, кладет на гнутую чашку весов и пальцем придерживает. Норовит обвесить. А мне вовсе творог не нужен, мне бы свеклы, но ее нет и в помине, и я снова, по ледяным наростам, — домой, в тепло.

Ну и третий. Два мясника разделывают тушу. Я наблюдаю с подавляемым страхом. Замечаю — корова

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату