После часа утомительной ходьбы я, кажется, напал на источник звука. Какой-то мужчина сидел у кромки воды и слушал музыку. Сама музыка была негромкой, едва слышной, но вместе с ней из транзистора вырывался какой-то тончайший свист, продолжавший терзать меня.
— Господин! — воскликнул я, опускаясь перед незнакомцем на колени. — Я буду весьма признателен вам, если вы уменьшите звук. Я знаю, громкость ничтожна, но что делать, ваш транзистор просверлил мне уши!
— Я не понимаю вас, — ответил он и дернул плечом — в точности как мой сын.
— Я признаю, — продолжал я смиренно, — звук не громкий, возможно, он даже не может быть тише, но голова моя раскалывается. Я понимаю, вы не виноваты, но если вы сжалитесь надо мной и выключите транзистор, я дам вам двадцать долларов. Это просьба — поверьте, не требование, а всего лишь нижайшая просьба!
— Чего ты хочешь от меня? — спросил он, склоняясь ко мне плечом.
— Мне больно, невыносимо больно! Неужели вы не видите, как мне больно? — воззвал я к нему, как к брату.
— Не выдумывай, музыка почти не слышна.
— Но я слышу!
— Так заткни уши ватой! — рявкнул он.
— Смилуйтесь надо мной! — взвыл я, теряя самообладание.
— Убирайся отсюда! — он приподнял правую руку и отмахнулся от меня, словно я был не человеком, а надоедливым комаром.
Это движение окончательно вывело меня из себя, и я ударил его. Человек, выглядевший приземистым и щуплым, мгновение назад расслабленно внимавший звукам транзистора и погруженный в свои думы, упругим спортивным прыжком вскочил на ноги и нанес мне точный жесткий удар. Я очень хорошо ощутил его кулак и кровь, хлынувшую из раны, но тут же пришел в себя и ответил ему градом ударов. Он не сдавался. Я понял, что это один из наших. Возможно, мы сидели с ним в одном и том же гетто или лагере, или шагали рядом в том марше смерти, от которого уцелели очень немногие… Я понял всё это и тем не менее не остановился.
Под конец выдохся не он, а я. Как видно, потерял сознание. Очнувшись под утро, я увидел себя распластанным на песке. Всё тело болело, кровь, запекшаяся на лице, бритвой вспарывала кожу. Я не мог вспомнить черт моего противника, но отчетливо помнил его мгновенный прыжок. Испытанная комбинация на этот раз не удалась, он опередил и превзошел меня во всем.
Наконец я кое-как поднялся на ноги и потащился в свою берлогу.
Двора Барон
Развод
Из приходивших к моему папе, раввину, судиться, беднее всех казались мне женщины, ожидавшие развода с мужем — изгнанные из мужнего дома. Были, конечно, и другие бедняги: работники, которых притесняли хозяева, обманутые и разоренные купцы, но такое было еще исправимо. Истцы излагали обиды, свидетели давали показания, и кого признавали виновным, тот платил. Суд был на стороне потерпевшего.
Но эти женщины, отвергнутые сердцем, как про них говорили, — приговор им был горек и беспощаден. Ибо сказано: «И если возьмет мужчина женщину, и не найдет она милости в очах его, пусть напишет ей разводное письмо».[3]
В самом деле, разве можно исправить нелюбовь? Это такая страшная болезнь, что едва заденет кого, уж нет ему спасенья.
Пять или десять лет провела женщина в своем доме, возле очага, охраняя благополучие его. Мыла, и вязала, и латала, отводила преданными руками все беды и сглаживала все шероховатости. Бродила возле строек и подбирала щепки, чтобы растопить ими печь, по обочинам дорог сметала ошметки навоза, чтобы удобрить землю на двух грядках у себя во дворе, выращивала горох, морковь и свеклу и умудрялась после сготовить из этого и суп, и подливу: творила сущее из ничего.
Муж приходил и усаживался за накрытый стол, резал хлеб сильными своими руками, хлебал суп, что она ему подала, сквозь горячий пар, подымавшийся от еды, устремлял на нее повеселевший взгляд, в котором читалось благодушие, а то и благодарность, — и это была ее награда.
И вдруг в один день все рушилось. То ли его семья, ненавидя жену, успевала прожужжать ему все уши, то ли он находил другую, более пригожую, но отвращалось от нее его сердце. А без этой колдовской приправы, что делает горькое сладким, все становилось вдруг пресным и безвкусным.
Хлеб оказывался подгоревшим или вовсе непропекшимся, всякое варево испорченным и дух от него скверным, и начинались пререкания и склоки. Поначалу, пока совестно было перед людьми, еще стыдливые и приглушенные, но чем больше копилось в сердцах горечи, тем они делались грознее и чернее, как тучи, раздираемые молниями, — и вот уж забушевало, помутилось все вокруг.
Если были там дети, то сидели теперь, сжавшись и нахохлившись, точно птенчики в грозный час, когда гнездо их вот-вот разрушится и развеется по ветру. Матери их все жальче, а отец все больше раздражался. В гневе и безумии своем, думая сделать ей больней, он набрасывался порой и на них и бил, не щадя.
Кто-нибудь из соседей вмешивался и забирал их к себе домой, и там оставались они, как беспризорники, как ничейные пожитки, пока не прокрадывались домой к ночи, не нащупывали в потемках свое место и не съеживались под одеялом в безумном страхе. Тогда подымалась женщина, решая, что это не может так продолжаться, и пора положить этому предел. И наступал день, когда она отправлялась в общинный суд.
Откуда брались у нее силы одолеть этот горестный путь, в конце которого предстояло ей быть исторгнутой из всего, что было смыслом ее существования?
В переулке неподалеку от дома судьи выходил на порог лавки лавочник на нее поглядеть, из-за забора пекарни высовывалась хозяйка и не упускала случая с ней поздороваться. Особой приязни между ними не было, но теперь та спешила выглянуть и бросить на нее взгляд, что для обездоленного — как прикосновение к открытой ране.
Служка во дворе суда был знаком ей, но сделал вид, что не узнает: он был «при исполнении обязанностей». И сам дом, в который она вступала, казался ей узким мостом без перил, за которые можно было бы ухватиться. Все плыло у нее перед глазами, а в сердце вселялся безумный страх.
Принадлежности писца на столе, и среди них поблескивает перочинный ножик, раскрытый и отточенный. Судейская скамья для нее — чуть ли не небесный суд, перед которым ей придется в свое время предстать; и леденящим душу сквозняком тянет из угла, где сидит он между родичами, сомкнувшимися вокруг него, точно крепостная стена.
Если между ними и женой была вражда, они могут теперь вздохнуть с облегчением. Был муж как звено, вынутое из цепи — и вот он вновь занял свое место среди них.
Спозаранку припасли ему в кармане бутылку с водой, чтоб он тотчас после выдачи разводного письма ополоснул руки и «первым ухватил счастье». Вот исчезает один из них, чтобы притащить водки и пирогов, а другой из-за дощатой перегородки просит стаканы и поднос.
Моя мама, женщина вообще-то щедрая и приветливая, не дает.
— Трудно добраться до посудного шкафа, — объясняет она.
Вместо этого, пока пишется разводное свидетельство, она выходит и забирает женщину на свою половину.
Из окна открывались там пышные луга, и со скамьи, на которую ее усаживали, она могла краешком глаза видеть зеленый простор, широкую даль, безмерный покой, что так не похож на метания человеческой души и ее муки.
Озерца в пойме, отсюда такие неподвижные, полоски огородов, над ними шелк небес и в стороне