одинокая липа, один вид которой утешает сердце — надо думать, не раз налетали на нее, одинокую, свирепые бури, и ничего, устояла и разрослась величаво.
Мама, видя задумчивость, находящую на лицо женщины, исчезает. Где человек отдается сердечным чувствам, то место свято, — думает она, — нельзя подле него оставаться.
Но вот там, за перегородкой, тишину нарушает шум, настал роковой час тяжкой ответственности, непоправимого приговора. Зачитан по слогам текст, написанный печатными буквами, свидетели удостоверяют свои подписи, муж, в присутствии миньяна, десяти взрослых мужчин, вручает жене разводное свидетельство, да еще и объясняет все тонкости — что отныне отлучена она от него, разомкнулось связывающее их кольцо, разбиты супружеские узы, исторгнута она и отделена. Еще какое-то время она стоит, качаясь, не в силах сдвинуться с места, но наконец выходит.
Мама, если час был поздний, ставила керосиносую лампу на подоконник, но полоса света за окном оставалась пуста. Женщина погружалась во тьму, и тьма ее глотала.
А потом следовало и продолжение.
Соседки — из милосердия или оттого, что неспокойно было сердце за собственный дом, решали хоть чем-то помочь разводке: покупали ей какую-то галантерею или снедь, чтобы перепродавала на рынке, но той уже было не воскреснуть.
Опускались у нее руки, и не могла она более поддерживать дом, лишенный главной опоры. Во всем устанавливалась заброшенность и запустение: у обеденного стола по субботам и праздникам, у постели больного ребенка, даже на завалинке, где бывало коротали прохладные летние вечера.
Неспокойны были и ее сны: вспыхивали в них вдруг искры того прежнего света, и прошлое вламывалось не спросясь:
Его ласковый взгляд сквозь оконное стекло — в тот час, когда она возвращается с рынка… Вместе купают они ребенка, теплый пар подымается от корыта с водой, ее плечо касается его плеча… Тревога в его голосе при звуке ее вздоха или болезненного стона…
С обрывками этих видений в душе стоит она поутру над своей корзиной и торгуется с покупателями, а взгляд ее ускользает вдаль и цепляется за каждую прядь дыма, подымающегося из трубы его дома, следит за движением легкой смутной тени, в которой чудится ей его образ…
И вот где-нибудь в соседнем переулке она случайно видит его, склонившегося с приветливостью и лаской над детьми, и снова она с ним объединяется на краткий миг в общей любви.
— Ведь не все оборвалось, — думает она взволнованно, — так почему?.. Почему случилось все это?
И наконец в один из дней, в гуще прохожих, возникает перед ней мальчик — копия его, точь-в-точь ее сын, шагающий рядом с ней, — и этому, другому, говорится:
— Погляди, это твой брат. Подойди, поцелуй его! — И плывет, покачнувшись, под ней земля…
Есть еще один вид обреченных: женщины, что прожили с мужем десять лет и не родили детей.[4] У таких раны не заживают с годами.
Из них памятна мне торговка Зелта, что жила на яру, женщина отважная, всегда добродушная и веселая. В свое время вышла она за соседа, звали его Иссер-Бер. За неимением другой работы он занимался переплетом книг.
Люди говорили, что долгие годы она сохла по нему, и вот исполнилось наконец заветное желание, и с этой минуты вселился в нее тот дух, что позволил праотцу нашему Яакову отвалить тяжелейший камень с устья колодца.
С какой легкостью несла она две корзины, полные до краев кочанами капусты и прочими овощами и фруктами! У реки стирала, меж куплей и продажей, чужое белье, а по ночам месила у пекаря тесто для ржаного хлеба и получала за это, помимо нескольких медных грошей, еще и небольшую буханочку хлеба, что выпекала для себя из ошметков теста, и съедала ее после вместе со своим Иссер-Бером (летом — во дворе под грушей). Отрезала ломоть за ломтем и пододвигала ему его часть, и аромат любви возносился к небу вместе с запахом кушанья, что на ночь ставила в печь.
Жители местечка, проходя мимо, замедляли шаг и обращали к ним просветленные лица и взгляды, подобные тем, что притягивает к себе цветущее дерево или росистый сад, залитый утренним солнцем.
Но незаметно бежали годы, а женщина, так и оставшаяся бездетной, не догадывалась, что отмерены сроки и близится конец.
Утомилось ее тело, да и была она годами старше своего супруга, и вот, увидели его родичи, что древо их жизни — одна из ветвей его — того гляди засохнет.
И когда настал десятый год, обозначенный как крайний срок, явились родственники из Каменки и увезли его к себе. А она, в простоте душевной, еще и порадовалась этому.
— Пусть подышит немного свежим воздухом! — сказала.
И посылала ему к каждой субботе свежие плетеные халы, а сверх того, — для аппетита, как он любил — маринованную селедку, которой там, в деревне, верно уж не достанешь.
В тот день, когда он должен был вернуться, ей посчастливилось купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, блестели от радости ее глаза, как спелые мокрые ягоды.
— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, — он любит вишневое варенье.
И когда, занятая этим делом, она стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под холодным ветром.
Я видела эту женщину тем утром, когда она явилась получать развод — когда она входила в суд.
Писец за казенным столом принялся в этот момент протирать нож тряпицей, и она дернула шеей, словно вол, которого ведут на бойню и который учуял запах крови.
— Нет! Нет… — сказала она.
Моя мама стала в дверях своей комнаты, сделала шаг назад и поспешно отвернулась.
Для него уже была присмотрена девица, сестры которой славились плодовитостью и имели множество сыновей, и очень скоро он с ней встал под свадебный балдахин. Не прошло и года, как та уже сидела на лавочке возле дома — была она дочь плотника Йоны, из нашего переулка — с крупным здоровым младенцем на руках.
Надолго потом запомнилось всем смятение, поднявшееся в субботу в синагоге, когда та пришла помолиться в первый раз после родов. Она была одета в новое платье собственного покроя, притягивавшее взоры всех женщин, потому что она разбиралась в городских модах, и тут вдруг из угла, где сидела Зелта, донесся какой-то странный кашель, а за ним и рыдания, громкие рыдания — тот тяжкий вой, что рвется из глубины сердца и перед которым бессильны слова утешения. Крик, который пробуждает в сердцах тех, кто его слышит, сомнение: действительно ли все происходящее тут, в этом мире, устроено правильно?
И потом еще пытались подходить к Зелте с уговорами. Предложили ей место в центральной части рынка, и пекарь выразил желание взять ее к себе в дом постоянной помощницей, но поскольку она не дала никакого ответа, постепенно оставили ее в покое — так поступают с домом, объятым пламенем, если он не представляет опасности для соседних, — и она слабела себе потихоньку и угасала, пока не истлела вовсе.
Было это летним днем, из мастерской плотника слышалось визжание пилы, и стук топора, и обрывки песни, и вот поднялся туда один из жителей местечка, и весь шум вдруг стих. А потом прошла по переулку похоронная процессия — печальные похороны одиноких и неприкаянных, на которых не слышно ни скорбных речей, ни рыданий.
Люди, побросав работу, вышли на порог дома и стояли молча, некоторые даже двинулись следом и дошли до поворота улицы, а потом установилась вокруг та тишина, когда слова в сердце — как вести в проводах телеграфа, гудящих и изнывающих в неодолимой немоте.
А подвела черту под этой историей одна из соседок, торговка Эстер, когда, обращаясь не то к мастерской плотника, не то к зданию синагоги, спросила: почему вы не убили ее сразу? Зачем понадобились еще и эти страдания? Зачем нужно было такое долгое и мучительное угасание? И закончила гневно, не пытаясь сдержать уже текущих слез:
Хотите отрубить человеку голову, по крайней мере секите одним махом!..