было чистейшее варварство. Однажды, когда погнулись маленькие ножнички, я почувствовала жалость к их слабости и беззащитности и с тех пор уже никогда не пользовалась ими для починки обуви. Но по-прежнему мечтала: по утрам быть сапожником, днем — хирургом, а вечером — балериной... Грубый кухонный нож потрошил бедных кукол, вырезая у каждой аппендикс, а белоснежная тюлевая накидка для подушки заменяла газовый, 'для сцены', плащ. Каждый день мама задавала один и тот же вопрос: 'Где нож?' И каждую неделю стирала накидку...
Но, наверно, именно потому, что вещи в доме из вожделенных и недоступных становились дозволенными предметами детских игр, в которых принимала участие вся наша дворовая команда, — именно потому я так хорошо их помню. Как помню, вижу, будто и сейчас передо мной, черную шелковую ширму, расшитую пурпурно-зелено-синими попугаями. Потому как это была ширма нашего кукольного театра и занавес — 'Художественного'. И кто только не участвовал в представлениях — тапочки, кувшины, дуршлаги, выбивалка для зимней одежды, папина сеточка для волос (чтобы не так вились), бабушкина шляпка с вуалью, мамина единственная в жизни черная в блестках маскарадная юбка, которую я тоже храню по сей день... И наконец, самая бесценная, ну просто незаменимая для игр вещь, прославленная в стихах Игоря Северянина (о чем я узнала значительно позже), — 'шиншилля'. Таинственный мех из заокеанской жизни. Из приключений прекрасных незнакомок, которые, выпорхнув из лимузинов и небрежно спустив его на плечи, вбегают в распахнутые для них швейцаром двери... А там, за дверью... знойное танго, бокалы с шампанским и вращающий глазами герой, который норовит скинуть с прекрасной дамы охраняющие ее честь шиншилля.
К нашей жизни все это отношения не имело. Шелковистый серебристый мех, присланный когда-то из Парижа все той же загадочной троюродной тетей, манекенщицей Надей, был тем, чем и должен был быть, — воротником маминого дважды перелицованного зимнего пальто. Но пока шиншиллу еще не пришили к пальто, и мех с присущей маме аккуратностью хранился в мешочке, на дне которого мерцали хрусталики нафталина, он играл главную роль во всех наших представлениях. Мы ценили воротник за его бесконечную способность быть неузнаваемым. Количество сыгранных им 'ролей' невозможно перечислить. Мех одинаково легко справлялся с образами кошки и льва, девочки, затерявшейся на плавучей льдине (Карины, которая почему-то казалась мне дочкой Папанина), и мальчика из Якутии, приехавшего в Артек... Я уж не говорю о всевозможных дамах, королевах, разбойницах, волшебницах — они бы много потеряли, если бы не... шиншилла!
Как же хорошо, что вещи в доме из неодушевленных становились душой моих родителей оживленными. И маленькие чашечки аристократического происхождения (не то Кузнецов, не то Гарднер) не стояли напоказ в выставочной недоступности за стеклом буфета. По торжественным дням, которые в нашей семье бывали так часто, что и будни казались праздником, из них пили чай, потому и бились и не стали антиквариатом, припасенным для комиссионного магазина.
Мало что сохранилось из тех дорогих моему сердцу вещей, но они — знаки дома, отпечатки его души, видимые следы его маленькой истории, которая незаметно, нешумно, но все равно вливается в общую и всегда будет напоминать моим внукам и правнукам, что они — не сами по себе. Что они — продолжение и утверждение жизни уникального, в каждом отдельном случае, заповедника, сохранить и сберечь который дано лишь им, наследникам.
* * *
Вещи можно сохранить, звуки — воспроизвести, но нельзя перенести в будущее запахи дома. Их возвращают и лишь ненадолго удерживают (как тепло у зимнего костра) щедрые на быстрый огонь, набегающие и тут же куда-то ускользающие ассоциации. Кто-то жарит на лестничной клетке рыбу — запах въедливый, противный, жильцы отмахиваются от него, как от докучливых комаров. Но однажды останавливаешься и «слышишь» благовоние бабушкиной фаршированной рыбы, терпкие — лаврового листа, хмельные до головокружения — хрена.
У запахов дома свой нрав, свой характер — они бывают добрыми и злыми, ласковыми и раздражающими. Добрые приносили стабильность, покой. Они не преследуют, они сосуществуют со мной, как верные друзья, которых можно месяцами не видеть, но при этом знать, что они есть.
Когда для удобства и простоты я покрыла пол лаком и в дом вошел его ядовитый, злой запах, я вдруг почувствовала на губах вкус мастики, свежее, как в морозный январский день, дыхание воска. У мамы был культ пола. Он сверкал как зеркало, по нему можно было скользить как по льду катка на Чистых прудах. Поставив ноги на суконки, мы с папой выделывали на полу немыслимые пируэты, кружились в вальсе, пролетали в танго из одного конца комнаты в другой... И каждый, кто приходил в дом, считал себя обязанным проскользнуть на маминых суконках — отдать дань этому необременительному культу. Запах мастики — это преддверие воскресенья, канун Нового года, начало весны... Запах мастики — это запах разодетой, как невеста, елки, громадного, на полстола, кренделя — благоухая ванилью и корицей, он первым поздравлял меня в детстве с днем рожденья.
Но запах мастики был и в тот день (Восьмое марта, праздник!), когда ОНИ пришли. Он стал вдруг въедливым и неприятным, точно вобрал в себя запах их галош, их пота, их папирос. Сколько потом ни натирали пол, сколько ни пытались вернуть дому его былую сквозную свежесть, миазмы той нескончаемой ночи не выветривались, окутывая болотной тоской, как бывает в душные, пасмурные предосенние дни, когда кажется, что воздух остановился и дышать нечем.
И также надолго застрял в доме всегда утренний, бодрящий, а с того дня тошнотворный, приторный запах кофе. Никогда не изменяющая своему правилу угощать каждого кто входит в дом, бабушка осмелилась угостить этих «гостей». Она наивно полагала, что любой человек, если его накормить, становится добрее. Незаметно исчезнув из комнаты, хотя приказано было всем оставаться на своих местах, бабушка вдруг появилась с подносом, на котором были разложены бутерброды... лесенкой, и на каждом в венчике зелени — аккуратные ломтики колбасы, сыра, а рядом в красных с белым горошком чашках дымился пахучий, дразнящий кофе, какой умела делать только бабушка.
«Мы на работе... не положено», — сухо отозвался на ее просьбу перекусить, по-видимому, главный у них и, облизнув сухие губы (ведь всю ночь «работали»), отвернулся. Кофе так и простоял весь день на столе, мучая сладким, каким-то вокзальным запахом, и немало дней прошло, прежде чем он вернул свой — утренний, домашний.
Дух ДОМА... Это аромат кофе и чая, корицы и ванили, поджаренного хлеба, кипящего подсолнечного масла, в котором розовело, но никогда не подгорала нарезанная «лапшичкой» картошка. Это еле уловимая волна, как ветерок в приоткрытую зимнюю форточку, пудры «Красный мак» и неожиданный вихрь, распахнувшей двери гостям, — запах маминых любимых духов «Красная Москва»...
...До отхода поезда «Москва-Ташкент» оставались считанные минуты. Мы стояли около вагона, высматривая из толпы, которая покрывала перрон черной густой массой, нашего Пипина Длинного (так я его называла в противовес Пипину историческому, но Короткому). Мама, испугавшись, что меня еще совсем маленькую, сомнет, раздавит атакующая толпа, схватила, подняла на руки и ... тут я его увидела. Поверить в это было невозможно, но он бежал к нам (если это пробивание сквозь густой поток можно было назвать бегом), держа высоко над головой инопланетный на этом перроне, в этой стонущей, кричащей, ревом ревущей толпе букетик цветов. Каких — не помню, но то были ЦВЕТЫ. Как будто он провожал нас на лето в Киев (там уже давно были немцы, и мы не знали, жива ли киевская бабушка, удалось ли ей эвакуироваться). Поезд качнуло, и, как бы выведенные этим толчком из оцепенения, люди с новой силой заголосили, завыли, и вместе со всеми истошно закричала я: 'Папа!' Он подбежал в тот момент, когда чьи-то руки затащили нас на площадку. Он вскочил на подножку, и я увидела, что он плачет. Я тогда впервые узнала, что папа умеет плакать, а второй раз увидела его слезы, когда уже не мы уезжали, а его уводили от нас.
Поезд, точно сдвинутый стоном тех, кто провожал, сотрясаемый криком тех, кто уезжал, не поехал, а поплыл, оставляя на берегу любимый город и самого любимого на земле человека. Бежать за поездом, как обычно — наперегонки с поездом, папа не мог. Толпа захватила его, оттеснила, надолго отбросив от нас, от прежней жизни, от пахучего мирного дома. В руках мамы остался растерзанный букетик и маленький пакет в фирменной бумаге Мосторга на Петровке. Когда наконец мы устроились на боковой скамейке рядом с двумя зареванными мальчишками и толстой, обернутой в две шубы женщиной, —только тогда мама вспомнила о пакете. Смущенно оглянувшись по сторонам, как будто боясь, что содержимое пакета может обидеть соседей, мама, отвернувшись, надорвала бумагу... В пакете оказалась красная коробочка, выглядевшая вызывающе своей мирностью, своей душистой непричастностью ни к этому зловонному вагону, ни тем более