поморозилась, и мне отстрелили кусок ватника. Кроме того, меня чуть-чуть поранило. Кроме того… Нет, это уже нельзя записывать. Бедная Наташа! А какое я хотела написать папе длинное письмо, с какими подробностями, с какими наблюдениями…
Нельзя так нельзя!
Но как бы там ни было, после войны я обязательно все запищу и даже книгу под названием «В тылу у финнов» или «Тропой героев». Или «Обыкновенный рейд». И подзаголовок: «Записки санитарки Н. Говоровой».
Самое обидное — это то, что я ведь могла и не знать, что записывать ничего нельзя. А вот спросила и влопалась. А если рассудить по существу, то действительно нельзя, потому что надо будет рассказывать про наших там, про то, как они работают и что работают, и какие они люди, п надо написать конкретно. Нельзя писать Н., М., П. — это чепуха, а если по-настоящему — запрещается. Да и как не запретить, когда из-за болтовни может погибнуть человеческая жизнь!
Кстати, у меня температура ровно тридцать девять.
Капитан Храмцов, волевой командир, человек, который вел нас, которому мы подчинялись беспрекословно, капитан, который командовал нами, с которым я в походе не сказала ни единого слова, человек, которого я видела там только издали и никогда не претендовала на большее, капитан Храмцов, ввиду того что у Говоровой Н. 39, разрешите обратиться!
Воскресенье, после болезни
Получила письмо от мамы. Дядя Женя убит на фронте, Ян Робертович, тот латыш, папин приятель, у которого погибла вся семья, тяжело контужен и сейчас лежит в госпитале в глубоком тылу, на Урале. Мама у него бывает.
Письмо мамино какое-то испуга иное и недоумевающее. Я не люблю ее писем, ничего там никогда нет, кроме страха и причитаний. «Я за всех вас боюсь, — пишет она, — у меня мигрени, по утрам я просыпаюсь с тяжелой головой, и сны у меня какие-то неопределенные. Вечерами мы с тетей Варей гадаем на вас, на тебя и на папу, и на войну тоже, но результатов не имеем, это мучительно. Пиши мне чаще, мое дитя, помни о своей маме, я думаю о тебе непрестанно». Мама, мама, ведь ты рентгенолог и у тебя нет маленьких детей!
Наверное, это дурно, то что я так думаю о своей маме. Но если бы она видела то, что видим мы, она бы рассуждала так, как я. Иначе нельзя. Когда такая война, все должны делать то, что могут, во всю силу, иначе нельзя жить.
Грустно мне почему-то сегодня, грустно, и настроение плохое. Вечером за мной пришли по очень интересной причине: привезли раненого немца-врача, а я довольно сносно знаю по-немецки!
ОСКАР ШТАММ — ПОЛКОВОЙ ВРАЧ
Снежок шел, тихо, безветренно и совсем не холодно. Наши поджидали меня возле перевязочной. И приезжий полковник — он мимо ехал и узнал, что нам давеча привезли этого немца, — посмеивается, говорит:
— Всяких видел — горных егерей, саперов, эсэсовцев, связистов, А врачей ихних не видел. Надо посмотреть. — Поглядел на меня: — Вы что, девушка, такая бледная?
Я объяснила.
— Пойдемте?
Пошли. Я, полковник, командир нашего медсанбата и тот лейтенант, который вместе с санитарами привез немца. Немец лежит один в землянке, лицо белое, длинное, бритый, глаза выпуклые, прозрачные. Помалкивает.
Полковник говорит:
— Прошу садиться.
Закуривает сам, угостил наших, немцу папиросу не дал. Я заметила, как немец втянул ноздрями табачный дым. Хочет курить.
Начинается разговор. Какая часть, откуда пришли, где формировались, кто командир, какие вести из фатерлянда. Немец отвечает хотя и неохотно, но, видимо, не врет.
Я аккуратно перевожу. Перевожу слово за словом, фразу за фразой и не могу оторвать взгляда от светлых, холодных, прозрачных глаз немца-врача. В этой взгляде немца, в его глазах, в манере слегка поднимать одну бровь, в холоде, которым дышит каждое слово, им произносимое, есть что-то такое, от чего мне несколько холодновато и неспокойно, а я ведь все-таки не трусиха.
Постепенно, далеко не сразу, выясняется специальность врача. Я вижу, и все мы видим, как не хочется ему полностью рассказывать свое занятие, свой промысел, свое дело. Даже испарина выступает на его тонкой, бледной коже.
И только тут он просит папиросу.
Ему дают папиросу, дают спичку. Он бережно закуривает, стараясь не потерять ни крупицы драгоценного дыма. Кстати, чтобы не забыть: сколько я ни видела пленных немцев, всегда замечала одну особенность — бережливость, с которой они едят, пьют, курят. Бережливость, осторожность, жадность. И всегда спрашивают:
— Это табак настоящий? — И затянувшись: — О да, настоящий!
Настоящий ли сахар, настоящий ли хлеб, настоящий ли табак — это они всегда спрашивают.
Врач тоже спросил, но, не дождавшись ответа, констатировал сам:
— Настоящий! Очень хорошо!
Вдруг глаза у него помутнели, голос стал резче, он сел на койке и попросил:
— Переведите, мне нужен морфий.
Я перевела. Командир велел спросить, есть ли у немца боли.
— Это все равно, — каркающим голосом ответил немец, — это совершенно все равно.
— Вы морфинист?
— Да, с вашего разрешения.
Морфия немцу не дали. Разговор зашел о количестве морфинистов в германской армии.
— Сплошь, — оскаливая крупные белые зубы, сказал Штамм, — что касается врачей, то это сплошь. И высшее офицерство тоже. Есть много наркотиков, пользующихся большим спросом. Имеются сложные комбинации. Весьма сложные, игра дьявольской фантазии, кухня ведьмы, шутки сатаны. — Он засмеялся, но, не встретив ни в ком из нас сочувствия, оборвал смех и опять заговорил: — Вы чисты и невинны, как дети, господа, вы ничего еще не знаете, абсолютно ничего. Не так давно я имел дело с одним вашим человеком, который с возмущением сказал мне, что мы, немцы, спаиваем своих солдат перед боем, что наши солдаты постоянно пьяны во время атак, что наш синтетический ром превращает солдат в безумцев… Если бы вы знали, если бы вы знали…
Он снова лег и прикрыл глаза. Потом привскочил. Движения у него были не совсем координирование, на лице вдруг появилась выражение злобной одержимости.
— Дайте морфия, — быстро сказал он, — я прошу, дайте морфия. Дайте морфия, я буду много говорить, долго, я все расскажу, передайте господину полковнику, я не могу обещать чего-либо интересного в военном отношении, но я буду много говорить относительно нашего духа, наших мыслей, нашей внутренней жизни. Мне нужно немного — и тогда вам будет небезынтересно посидеть тут, в этой уютной земляночке.
Выпуклые глаза немца стали просительными, жалкое, нищенское выражение появилось на его узком лице, он быстро, несколько раз кивнул головой и замолк в ожидании.
Я перевела и с интересом поглядела на грузного нашего полковника.
Полковник молчал. Что-то глубоко брезгливое мелькнуло в его умных узких глазах, он по-стариковски