Несколько секунд он спит. Я вижу, как он проваливается туда, в сон. Это происходит мгновенно. Голова Русакова свешивается, шапочка падает; с его лысой головы, он всхрапывает и тотчас же испуганно открывает глаза.
— Да, — быстро говорит Русаков, — да, да, да…
Вытирает губы ладонью и идет мыть руки к умывальнику. Моясь, он поет:
Голос у него хрипловатый, глаза закрываются г сами собой.
Маму Флеровскую вызвали. Теперь Русаков будет оперировать почти один. «Белой акации…» — напевает он, подходя к столу. Потом спрашивает:
— Фамилия?
— Капитан Храмцов, — следует ответ. — Игорь Николаевич.
— Артиллерист?
— Пехотинец.
Это тот самый капитан, который просил у меня морфию или пантопону.
— Так-с, — тянет Русаков, — так-с, молодой человек, так-с…
Я стою на своем месте возле стола. Я вижу, как дрожит кожа на груди раненого, я вижу, как струится пот по его лицу. Он лежит, голый, ширококостный, и все его большое тело покрыто большими и маленькими ранами. На нем почти нет живого места, только лицо и голова не ранены.
— Так-с, капитан Храмцов. — тянет Русаков, — так-с… А вот знал я одного… прозектора… тоже Храмцов… Это не родственник ваш?
Анна Марковна дает маску. Храмцов дышит и ругается. Тяжелая, злобная ругань вылетает из его горла. Он ругается, борясь с наркозом, и Русаков не без удовольствия бормочет:
— Боевой капитан…
Начинается операция.
Моя ладонь вся мокрая от пота. Этот капитан весь взмок, пока его готовили к операции. Я все время гладила его по широкому лбу. Я не знала раньше, что люди могут так потеть от боли.
— Так-с, — кряхтит Русаков под своей повязкой, — вот мы сейчас таким путем…
Его могучие руки с осторожной и умной силой работают где-то в брюшной полости. Его зоркие, немного рачьи глаза в кровавых прожилках смотрят туда, где работают пальцы. Глубокое молчание, почти ничем не прерываемое, царит в нашей операционной. И вдруг я вижу, как большое усатое лицо Русакова внезапно искажается, дикая гримаса пробегает возле глаз, выражение смертельного страдания сменяет нелепую гримасу, и все, что не закрыто шапочкой и повязкой, бледнеет в одно мгновение.
— Морфий! — слышу я хриплый голос.
Кому морфий? Что случилось?
Никто ничего не понимает. Со звоном падает и разбивается какая-то склянка.
— Морфий, — опять хрипит Русаков.
И тут я догадываюсь. Я вспоминаю то, что я слышала о странной болезни хирурга. Я понимаю — с ним припадок. Я понимаю — его руки в брюшной полости, на нем стерильный халат, он весь стерилен, к нему нельзя притронуться. И бросить операцию он не может.
— Морфий, морфий, морфий, — хрипит Русаков, и его рачьи глаза почти лезут из орбит, — морфий, дуры, скорее!
Судороги сводят его лицо.
Я хватаю шприц. Где-то на пути я встречаюсь с взглядом Анны Марковны. Я захожу к руке.
— Назад, идиотка, — хрипит Русаков, — не подходить ко мне!
Я останавливаюсь со шприцем. Я запуталась, я пропала.
— Куда же? — спрашиваю я. — Куда колоть?
— В зад!
— Но вы же одеты… брюки…
— Через штаны…
Он отставляет круглый, большой зад.
— Левее, — как сквозь туман слышу я голос Анны Марковны, — выше!
Я колю левее и выше и надавливаю поршень. Мое сердце страшно колотится. Бегут секунды. Все мы — несколько пар глаз — уставились на Русакова. Мы видим, как он дышит. Мы видим, как он ждет. Еще несколько секунд — и мы слышим голос:
— Сестра, салфетку.
Операция продолжается. Я смотрю на Русакова и ничего не могу понять: он, толстый и пожилой человек, некрасивый, с носом картофелиной и рачьими глазами, сейчас вдруг стал так дорог и мил мне, так неизмеримо громаден по сравнению со всеми нами, что мне кажется, будто это не он, а другой, не тот, которого я знала уже нисколько недель, а совсем, совсем иной человек.
Но это он, он. Опять он противно кряхтит, как кряхтел раньше, двадцать минут назад:
— Так-с, так-с…
Опять ругается:
— Сестра! Черт! Санитарка! Дура! Поросятина!
Я слушаю это, и чувство моей преданности к нему все растет, мне хочется, чтобы он меня выругал, если это доставляет ему хоть каплю удовольствия. Операция закончена.
Рудаков выходит из операционной и ложится на камни. В халате, с короткими ногами, усатый и краснолицый, ой теперь напоминает мне толстого и плутоватого кота из какой-то позабытой детской сказки. Особенно, когда храпит:
— Куррр-муррр, куррр-мурр.
Кот, нарядившийся в белый халат для каких-то своих проделок.
Я опять считаю раненых и не верю своим глазам.
— Было четверо, оперирован один, осталось двадцать восемь.
Как же это так? Я снова считаю. Этого просто не может быть.
Я бужу Русакова. Он встает мгновенно и мягко, и мне кажется, что он еще должен потянуться, как кот, но он почему-то не потягивается.
— Двадцать восемь, — говорю я, — еще двадцать восемь.
— Двадцать восемь, — покорно повторяет Русаков.
Ему приносят кружку чаю, он медленно пьет и спускается в операционную. На столе уже новый раненый. Потом еще и еще.
— Сестра, кетгут, — слышу я как сквозь сон, — какого черта, идиотские свиньи…
Собственно, он ругает не нас. Он просто бормочет, это почти как бред.
А ночью я опять докладываю:
— Двадцать один.
Мама Флеровская становится на место Русакова. Он спит, сидя в сенях землянки, и курлычет:
— Курр-мурр, куррр-мурр.
Я сажусь на пол и тоже засыпаю.
И просыпаюсь от холода. Утро. Там, наверху, хлещет дождь. Шатаясь, я выхожу. За огромным валуном разгружается машина. Я плохо соображаю. Шурик Зайченко разгружает раненых и, заикаясь, покрикивает:
— П-полегче! Разом!
Это очень странно, но Шурик зарос бородой. Никогда не думала, что у него растет борода.
— Устал, Шурик? — спрашиваю я.
— Ч-чепуха! — отвечает он. — Вздор! — И вновь командует: — П-полегче! Дружно!
Легкораненые приходят сами. Тяжелораненых привозят. Мы все разделены на бригады. Мы работаем еще сутки. Мы сортируем, оперируем, перевязываем, лечим, кормим, грузим в машины и отправляем. Все это