— Доченька, немедленно подавать! Никаких сомнений и разговоров! Завтра подавай! И увидишь: через месяц выпустят!
— Езжай, доченька! С каким-нибудь интересным американцем зароманишься. В Штатах наша сестра моментально молодеет. Твои пятьде… прости, прости, твои сорок… сразу сократятся до двадцати девяти! — радостно захлебывалась бой-баба.
— Смело подавай! — разливалась бой-баба. — А если откажут, обратись, доченька, к Леониду Ильичу, а еще лучше — к Юрию Владимировичу Андропову. Это скорей по его ведомству. Меня тоже не пускали в Париж, а после письма в Комитет госбезопасности даже извинились за проволочку.
— Знаешь, мать, советуй кому-нибудь еще, а Жека в охранку не напишет, — сказал Токарев.
— Гриша, я бы попросила тебя…
— Деточка, — повторил Токарев, — мы все глубоко уважаем твое прошлое. Но Жека, между прочим, тоже сидела, а она, повторяю тебе русским языком, в охранку не напишет.
— Нет-нет, я вовсе не рутинерша. В другой жизни, то есть до ареста, я обожала МХАТ и боготворила Малый. Тогда мне нужен был занавес. Я радовалась, что на сцене сидят живые люди. На Таганке живых людей, говорите, нет? И прекрасно! Другое время — другие песни, и я вовсе не рвусь назад, в Замоскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.
— Удивляюсь тебе, Гришенька, — весело басила она. — Красавец и молодой еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты… Моя хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на милость? Я раскрываю наш лучший журнал — и что же? Токарева в нем нет. Достаю из ящика „Литературную газету' — и снова не вижу Токарева.
— Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.
— Мать, перестань, — поморщился Токарев.
— Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и — бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям — в Бога поверил… Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.
— Не трогай его, — тихо сказала Женя.
— Вечно ты с ним нянчишься, доченька, — улыбнулась бой-баба. — А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог — Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет — апостол морального подполья…