Я понял, что Томка может подняться в мансарду, поэтому вылез на балкончик, повис на руках и мягко спрыгнул в сад. В поселке никого не осталось, и я здорово намерзся, пока попусту обходил знакомые дачи.
3
Дни текли медленно. Задождило. Работалось плохо. Томка и Костырин отвлекали меня своими склоками.
— Переводы твои опять зарезали, — бросала она с порога. Васька встречать ее не ходил. Считалось, из конспирации. Минимум через день возвращалась с цветочной клумбой.
— Дарят, — вздыхала на кухне. — Жалеют. Видят: муж недотепа.
Ко мне она почему-то подобрела и, забредая полуодетая в залу, начинала неосторожный треп.
— Хочешь, попозирую? — спросила как-то, перейдя на шепот.
— А муж позволит?..
Писать ее не хотелось, а вот от другого не отказался бы. Но рядом вечно торчал Васька. Они ругались без передыху.
— Не ори! — кричал он. — И не распахивайся!
— Не бойся! Сквозь потолок не видно. И вообще рыжий, — лгала она с простодушной наглостью, — просил меня позировать.
— Больше ему делать нечего...
— Не ревнуй.
— А ты не воображай. Я видел у профессора его картины. Рыжий любит худых.
— Болван! Старый, лысый, пузатый, ревнивый болван!.. И чего я с тобой нянчусь?
— Иди понянчись с рыжим.
— А что? Мысль...
Васька тоже мешал мне своим нытьем:
— Понимаешь, рыжий, меня не печатают...
— Ну и что?
Работа у меня не шла, денег не было; я злился, что они не съезжают и я зарабатываю в мансарде верную пневмонию.
— ...А то, что всяких бездарей и гадов издают. Лучше бы уж никого не печатали.
— Подумаешь! Мои картины тоже не выставляют.
— Безобразие.
— Обычное дело. Живописцев при жизни редко признавали.
— Вот-вот... А с поэтами по-другому! Если поэта не печатают, конец стране!..
— Больно вы нервные...
— Будешь... Бездарь процветает, у читателей портится вкус, а ты пиши в стол... Вам, рыжий, хорошо. Вам бы холст, краски да надежду на вечность. На свою эпоху вам наплевать. А мы больны сегодняшним. Мы — за хлеб насущный.
— И за Бога?
— За Бога — тоже, — ответил он менее уверенно. — Хлеб и Бог — смысл земли и неба.
— Слушай, — поддел я его. — Бог в тебе, хлеб на столе. Чего еще хочешь?
— Того... Думаешь, славы? Хочу, конечно... Но главное — печататься. Иначе теряется обратная связь...
— А с заграницей у тебя что — прямая? Кто там тебя читает? На черта ты им, когда у них своих бед вагон и тележка? Да они по-русски ни бум-бум... А те, кто бум-бум по-русски, все равно не наши, а эмигранты...
— Мы с тобой, рыжий, тоже эмигранты.
— Внутренние, — буркнул я, слегка польщенный.
— Один черт. Раз меня не печатают, а тебя не вывешивают, значит, нас как бы и нет...
— Тпру-ру! Не так быстро. Вывешиваться, печататься — это, дорогой Василий Валентинович, итог. А сперва надо научиться писать. Кто знает, может, всей жизни не хватит даже на один шедевр. Сперва что- нибудь стоящее сотвори, а за ценителями дело не станет.
— Ты, может, рыжий, свои картины не любишь? — рассердился Васька.
— Нет, иногда люблю.
— Что ж не выставляешься? Ты, может, не бездарь, но гордости в тебе с гулькин нос. На выставку не берут — плевать. Жить негде — тоже плевать!
— Знаешь, я у тебя еще не одалживался.
(Вот каким был раньше!.. А сегодня торчу в его подвале...)
4
— Что это вы, милые мои, раскричались, на ночь глядя? — Это в залу выплыла Томка в стеганом, слишком коротком, чтобы показываться сразу двум мужчинам, халате.
— Пшла отсюда... — вспыхнул Костырин. Она не обратила внимания. — Ты, рыжий, или придуриваешься, или, прости меня, чудак... Тебя не допекло. А вот пришли бы к тебе, как к Василию Гроссману, отняли бы холсты, как у него роман, небось тоже помер бы от рака! Я потому за границу стихи отдал, что там они точно в сохранности. И ты не будь дураком — волоки свою мазню иностранцам.
— Не больно берут... Картон или холст переправить непросто. И потом охота, чтоб здесь на меня глядели. Пусть не сейчас, но хоть когда человеческая жизнь начнется.
— А она тут не начнется. — Томка повела плечами, которые еще в институте считались роскошными.
— Иди оденься, — скривился Костырин.
— Запад, может, хорош, — продолжал я, — но, чувствую, не для нашего брата. Ну, купят мою картину. Ну, повесят в своем стометровом холле. А толку? Помнишь у Некрасова?
— Рыженький, как тебе не стыдно цитировать такое старье? — засмеялась Томка.
— «Как ни тепло чужое море...»
— Знаю, — сказал Васька. — «Как ни красна чужая даль, им не развеять наше горе, размыкать русскую печаль...» Не думал, рыжий, что ты такой патриот.
— Какие вы озабоченные... — Томка зевнула и вновь повела плечами, словно собиралась плясать «цыганочку».
— Не старайся. Он все равно на тебя не среагирует, — процедил Васька. — Ну что с ней будешь делать? — повернулся ко мне. — Эти женщины, она и советская власть, доведут меня... Ладно, пошли, раз одеваться не хочешь. — Он обнял Томку, и морда у него стала лукавой, но одновременно застенчивой. Стыдился, что уходит с бабой в теплую комнату, а я один — в продутую мансарду.
5
Деньги у меня вышли, я решил с утра смотаться в пару мест за халтурой и еще к профессору, не продал ли чего, но Костырин, как назло, задержал меня.
— Значит, Европа не про нас? — подсунул мне прежнюю наживку.
— Идешь, рыженький? — спросила Томка. Я не прочь был потискать ее в тесноте вагона, но уж больно мрачная была у Васьки морда.
— Для нас, Василий Валентинович, для нас... Вернее, мы нужны Европе, но не сами по себе, а как часть России. Скажем, интересуются русской живописью, смотрят Шабашникова. Не просто как Шабашникова, а как русского...
— Шабашникова и так выставляют. Игнатий — мужик ничего, но продался.
— А ты, что ли, неподкупный? Игнатий был моим учителем.
— Я выскочил из тюрьмы! И не сам! Стихи выпустил на свободу!