— Ты или стихи — все равно.
— А что ж, в тюрьме загорать?
— Все загорают. Ты чем лучше?
— Рыжий! — заволновался Васька. — Ты какой-то раб... Холуй...
— Полегче на поворотах... Лучше раскинь мозгой: если ты отдал стихи на Запад, то ты уже душой на Западе, а не в России, — нарочно заводил я его.
— Что за почвенничество?! И какая разница, где публиковаться? Важно — ч т о!
— И — г д е. Все сидят в тюряге, а ты из нее бежишь. Значит, ты уже не зек, а беглый... Как говорится, уважаю, но не последую. По мне дома лучше. Есть с кем анекдотом перекинуться. А беглому — ничего, кроме одиночества, не светит. Выскочить из системы — тут, брат, не только храбрость нужна. Тут мужество — ого-го! — надо. Милиция, прописка, управдом... Про органы уже молчу. Знакомые тебя пугаться станут...
— А ты, рыжий, оказывается, трус вульгарна..
— Какой есть. Но перед тобой сниму шляпу...
— Я тоже дерьмо, — вдруг потупился Васька и вышел из залы.
6
Две электрички отменили, а в третью я влез по дурости: все равно никуда уже не успевал. За окнами шел дождь. Не сплошной. Рваный. Не характерный для осени. Вагон был почти пуст. Уперев папку в колени, я торопливо рисовал. Любопытно было, как меняется освещение, если электричка выбегает из дождя и возвращается в дождь. Напротив меня села рослая деваха в кримпленовых брюках и в псевдозамшевой куртке. Рыжеватые намокшие волосы хорошо светились. Лицо было простое. Нос мясист, великоват, губы незначительны. Но глаза чернели заманчиво.
Я продолжал рисовать, зная, что зацепил ее. Не собой. Ничего во мне особенного... Просто ей хотелось поглядеть, что рисую.
— Мороженое! Кому мороженое?
Мужик тащил по проходу ящик на колесиках, и я успел схватить его скрюченную спину.
Вагон уже набился на три четверти. На соседней лавке спиной ко мне сидело трое парней (один лётный лейтенант), а напротив — еще трое. Играли в карты.
Вот сейчас дорисую, думал я, и заговорю. Она ничего. Приведу в залу. Сделаю кучу набросков. Впереди длинная зима, и неплохо, если кто-то поблизости. Лицо у нее доброе. Волосы хороши. Рыжина ненастоящая. Наверно, сдуру выкрасилась и донашивает краску. Такие волосы интересно писать. Они начнут темнеть, и любопытно, как будет меняться лицо.
Деваха ждала, когда с ней заговорю, но тут один из игроков во всем импортно-нейлоновом обернулся и тронул ее за плечо:
— Ты не из... — назвал станцию возле моей.
— Оттуда... Ну?
— Олега помнишь? — Он снял берет. Белобрысые волосы были коротко стриженны.
— Нет, — смутилась деваха.
Она опять взглянула на меня, но я не отозвался.
— Да как же?.. Еще в клубе... И домой вместе шли. У забора, помнишь, стояли? — настаивал белобрысый.
— Теперь узнала... Лицо, вижу, знакомое, а не вспомню.
— Замужем?
— Нет еще.
— Тебе двадцать?
— Ага.
Я бы дал больше.
— Уже старая, — вздохнул белобрысый.
У него была невозможная дикция. Я не понимал, кто он. Вроде не военный, а прическа не штатская. В конце концов решил, что он из каких-нибудь восточноевропейских топтунов. Кого-нибудь охраняет в Германии или в Польше.
— Надо же, встретились. Может, в ресторан пойдем? — предложил он просто, как порцию мороженого.
— Я не при параде.
— Ничего. Иди, пока сыграем.
Деваха встала. Я снова увидел, какая она ладная и хорошего роста.
7
Я заночевал у профессора. Он продал два холста и выдал мне шесть червонцев. Но это только считается: заночевал, потому что часов до пяти проболтали. Говорил он один. И, слава богу, не о живописи. У профессора бессонница. И, как все лекторы, он не умеет слушать. К утру мы добрались до Костырина.
— Васька — прелюбопытнейший экземпляр. Но, поверьте, мадам его погубит. Я редко ошибаюсь. Мадам — тоже экземпляр, но малолюбопытный. Жениться на такой — чистое плебейство!
— Бросьте, баба как баба...
— В том-то и дело, милый, что не баба. Баба — это прекрасно. Но не баба и не барыня, а парвеню. Да-да, парвеню, как назвали бы ее в начале века. Но сейчас она полноправная хозяйка нашей советской эпохи. Знаете, как Ваську учила? «Пиши, как Мандельштам, но зарабатывай, как поэт-песенник».
— Зарабатывал?
— Нет. И не писал. Осип в поэзии один!
— А Костыриных много?
— Мало, голубчик. Но Костырин, к несчастью, вне поэзии. Я очень Ваську люблю. Когда мы познакомились в лагере, он был почти мальчик. Очень милый, симпатичный. Наивные, чистые стихи... Лирика — увы! — без лирики. Если всякое искусство слагается по крайней мере из трех компонентов — личности автора, таланта и артистизма, то у Васьки артистизм отсутствует изначально. Я это еще в Сибири заметил. Он всегда слишком торопился передать суть. В нем задатки трибуна. А поэзия требует чуть-чуть кейфа. В творчестве Васька — нетерпеливый прагматик. И это ужасно. Если бы он всего себя, какой есть, перенес в стих, мы получили бы чудесного поэта. Но Васька ежедневно, ежеминутно себя обкрадывает. Торопится не жить, не чувствовать, а уныло рифмовать. И в результате — схема, голая идея... А это, простите, не поэзия. Я пытался ему объяснить, но бесполезно. Не слышит. «Отрицательные отзывы о моих стихах, — смеется, — меня не интересуют». Но все-таки Костырин — светлая личность. Да-да, в том самом герценовско-огаревском смысле. В лагере он был очень хорош. Там, где люди, по мысли начальства, должны были превратиться в скотов, Васька оставался собой. Но, стоило ему жениться на этой Шилкиной, все пошло прахом. Вдумайтесь, милый: горькую жизнь Костырин выдержал, а сладкой, пресловутой «дольче вита» — не сумел. Не величайший ли парадокс века?! И виновата мадам.
— Бросьте. Его что, силой женили? Какую хотел, такую взял. Потом, они даже не расписаны...
— Разве в этом дело? Я знал его первую жену. Зауряд-женщина. Но от сытой жизни Костырина потянуло на секс-бомбу.
— Что ж ему, кастрироваться?
— Милый, на секс-бомбах не женятся. Да и не секс-бомба она, а так... вертикальная подстилка.
— Ого, Евгений Евгеньевич, она и вас зацепила!
— Голубчик, мне семьдесят, и уже, как Гете, девочку нужно, — сказал профессор. — А вас, простите, вторгаюсь в заповедное, но все-таки очень прошу: держитесь от Шилкиной и ей подобных подальше. Вы художник, и лучше уж пейте мертвую. Хотя бы синих чертей нам изобразите. А бездонная постель опустошает. Да-да, не удивляйтесь. Романы прекрасны. Настоящие, вовсе не платонические романы... Но неужели можно вести роман с Тамарой Павловной? Она только для койки.