восхищение пушкинским мастерством. Ближе ему пантеист Тютчев; не ночной, не знающий Бога, бессолнечный Тютчев – нет, не он его спутник в радости и горе. А вот Достоевского он любил всегда живой любовью, хотя и по-иному, чем тот – Пушкина, не как благоговейный ученик… Но какого Достоевского? Достоевский стоит на перекрестке слишком многих дорог – среди них есть одна малохоженная, едва намеченный след: Пушкин – Достоевский – Вяч. Иванов. Это – восприятие святости как красоты, – или красоты как святости («красота мир спасет»). Это – сладостный восторг в созерцании мира, не иного, а
Уже в самых ранних стихах Вяч. Иванова я нахожу этот мотив, пока ещё бесхитростно, бедно выраженный:
И все, что дух сдержать не мог,
Земля смиренно обещала.
В мировой поэзии я не знаю другого поэта, который, зачерпнув, испив так много неба, вечности, дугою- радугой спускался бы
Мне могут возразить, что Вячеслав Иванов рвался прочь из этого мира, называл его призрачным, могут привести и примеры, опровергающие меня. Я сама могу их привести.
О, сновиденье жизни, долгий морок!
… Уже давно не дорог
Очам узор, хитро заткавший тьму.
И другие подобные. Но не это доминанта, или, вернее, звучание было бы не то, если бы и эта нота не входила в ту «полноту, какой названья нет».
Эти мысли о последнем слове поэзии Вяч. Иванова в смутных ещё догадках, помню, бродили во мне именно в Риме, в мои одинокие утренние блуждания. В Риме, где внутренняя тихость Вяч. Иванова не заслонялась для меня блеском его бесед с приятелями, – ни эрудицией, ни хитросплетениями ума. Ведь обычно именно это отмечают все, кто пишут о нем. Слава одного из последних в Европе гуманистов мешает слышать за всем этим чистейшего лирика. Для читателей будущего этой помехи не будет. Правда, будет другая: стих его порой архаичен, перегружен великолепием, сейчас чуждым уху. А под коростой великолепия такие журчат живые, утоляющие воды.
Так прошли мы рядом этот весенний месяц в никогда ещё не бывшем тихом согласии – без событий, без мудреных бесед. В памяти у меня картина: Вера с мальчиком на полу, на ковре, Вячеслав Иванович от письменного стола задумчиво, немножко грустно смотрящий на них. Может быть и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с её матерью?
Мне нужно ехать. Вещи мои уже сложены, а Вяч. Иванович по своему обычаю удерживает меня то хитростью, то гневом, то лаской… Наконец я проводила их двоих в Ливорно, где старик греческий священник когда-то венчал его с Лидией Аннибал венцами из виноградной лозы, перевитой белой шерстью (первохристианский обычай). Теперь он же освятил и этот брак: русская синодская церковь этого бы не сделала. Но на голове Веры был не венец менады, а обыкновенный, тяжелый, золоченый.
Проводив их, я уехала на север на соединение со своими. Это была моя последняя встреча с Римом и последняя глава моей близости с Вячеславом Ивановым.
V Волошин
Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы – изысканные и ученые, – и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры [1]: сидя поодаль с ногами на кушетке, она записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради…
В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что – и сами высмеем себя.
Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, ещё девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков; наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства. Старость её крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
По её рассказам, вижу её тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец – книголюб и издатель [2] – немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается «мамы», у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя – им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку – Гришино изделие, – но позвать его, показать, как живут куклы, – нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг – озаренье: Гриша будет бог кукол – бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее» волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик – кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
– Да почему? Мама твоя не бранилась.
– Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик – и вот его уже нет, сник, повял…
– Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У неё подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты её работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?…
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, – не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:
Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,